Книга социолога Виктора Вахштайна исследует язык, который используется для описания городов, пристально рассматривает модели мышления о городе – историю их возникновения, противостояние, философские основания. Виктор Вахштайна прослеживает, как идеи «локального сообщества», «городской повседневности», «территориального контроля», «общественного пространства» и «социальной сегрегации» из категорий познания превратились в инструменты управления. Кроме того автор обнаруживает в хаотичном многообразии современных мегаполисов следы созданных исследовательским воображением утопических городов.
Книга вышла в издательстве «Новое литературное обозрение», в серии Studia Urbanica. С любезного разрешения издательства публикуем фрагмент из главы «Городские материальности: архитектура и техника».
Книга вышла в издательстве «Новое литературное обозрение», в серии Studia Urbanica. С любезного разрешения издательства публикуем фрагмент из главы «Городские материальности: архитектура и техника».
Теория руины
Эстетизация руин – известное и хорошо изученное явление. Интуитивно мы связываем его с эпохой романтизма и преклонением перед «темными глубинами прошлого». Руины – остовы кораблей, потерпевших крушение в море истории и выброшенные на берег настоящего. Однако в действительности эстетизация руин куда большим обязана эпохе Просвещения: неумолимый прогресс наглядно демонстрирует превосходство Разума над Традицией; руина оказывается музеем одного здания, знаком самого себя в прошлом, реликтом, экспонатом, одним словом–эстетически нейтрализованным объектом. Романтизация руин начнется позже [Зенкин 2001].
Чтобы вернуть руину как объект осмысления в поле социологии архитектуры, надо сначала отобрать ее у философии истории. И действительно, аналитическая схема, предложенная Зиммелем, удивительно аисторична (что кажется странным для автора «Проблемы исторического времени» [Зиммель 1996a]), в ней есть течение времени, но нет исторического процесса. Для нас, впрочем, куда важнее другой аспект зиммелевского теоретизирования.
Великая борьба между волей духа и необходимостью природы завершается действительным миром, соперничество стремящейся ввысь души и стремящейся вниз тяжести достигает подлинного равновесия только в одном искусстве – в зодчестве. Собственная закономерность материала в поэзии, живописи, музыке вынуждена покорно следовать художественной мысли, в завершенном произведении она вбирает в себя материал, как бы делает его невидимым. Даже в скульптуре осязаемый мрамор не есть произведение искусства: то, что предоставлено ему камнем или бронзой, служит лишь средством выражения творческого созерцания души. Зодчество использует, правда, и распределяет тяжесть материи и ее способность нести груз сообразно возникающему только в душе плану, однако внутри него материал действует своей непосредственной сущностью, выполняет этот план как бы собственными силами [Зиммель 1996b: 227].
Вопрос, который мы должны здесь задать: какая еще собственная закономерность инертной материи?! О каком «стремлении», «действии» материала и его «непосредственной сущности» может идти речь в неокантианской социологии? Есть чистая социальная форма и грязное материальное содержание, которые должны быть – вспомним процитированное выше письмо Зиммеля Селестену Бугле – отделены друг от друга холодным «социологическим взглядом». Есть план архитектора и есть материал здания – они обладают разным онтологическим статусом; это различение не может мыслиться социологом-неокантианцем как симметричное. Иначе, не дай Б-г, у нас здание скоро начнет строить само себя по собственному проекту.
Природа не образует «форм» в социологическом смысле слова. Но Зиммель недвусмысленно нарушает эту заповедь формальной социологии. Теперь здание – результат столкновения и интерференции, наложения двух противоборствующих логик. В здании два разнонаправленных вектора – интенция материала и интенция архитектора – находят точку равновесия. Форма больше не следствие объективации социального в материальном, а результат хрупкого договора между ними. Разрушение здания – нарушение этого договора:
Ибо это означает, что силы природы начинают господствовать над созданием рук человеческих: равенство между природой и духом, которое воплотилось в строении, сдвигается в пользу природы [там же: 228].
И дело здесь не только в физическом старении. Скажем, изделие из бронзы покрывается благородной патиной. Это не нарушение договора, а своего рода «дополнительное соглашение» к нему:
...творение становится прекраснее посредством химикомеханического воздействия, здесь желаемое, хотя и возникшее непреднамеренно и без принуждения, становится подчас более прекрасным, новым в созерцании и вновь единым [там же].
Руина же – результат инверсии и перехвата: архитектор и материал меняются местами. Сначала зодчий подчинил материал своему замыслу, затем природа сделала нечто аналогичное с результатом его творения:
...до тех пор, пока еще можно говорить о руине, а не о куче камней, природа не низводит творение человека до бесформенной материи; возникает новая форма, с точки зрения природы вполне осмысленная, понятная и дифференцированная. Природа превратила произведение искусства в материал для своего формирования, подобно тому как раньше искусство использовало природу в качестве своего материала [там же: 230].
Возникает новый договор – новая дифференцированная форма – но теперь условия диктует не архитектор.
Поэтому, собственно, Зиммель и отказывает в эстетической ценности трем типам руин.
1. Здание, разрушенное до основания, более не является руиной. Природа не создала новой формы, а лишь уничтожила старую:
там, где руина разрушена до такой степени, что неспособна создать ощущение ведущей вверх тенденции, ее метафизически-эстетическое очарование исчезает. Остатки колонн на Forum Romanum просто уродливы и все, тогда как до половины обломанная колонна может восприниматься как в высшей степени очаровательная [там же: 231].
2. Здание, некогда разрушенное людьми, не является «чистой формой» руины.
Поэтому в ряде римских руин, как ни интересны они в остальном, отсутствует их специфическое очарование–в них мы видим разрушение, совершенное человеком, а это противоречит противоположности между творением человека и действием природы, противоположности, на которой основано значение руины как таковой [там же: 230].
3. Здание, которое не перестает быть обитаемым даже превратившись в руину. Здесь «пассивный человек» оказывается молчаливым пособником материала, лишенный собственной интенции, он следует интенции природы. Напряжение исчезает. Во многих европейских городах есть районы (подобные району Рибейра в городе Порту), внесенные в список всемирного наследия ЮНЕСКО. Это бедные и криминальные кварталы, которые в силу своей исторической и эстетической ценности получили особый статус. Их обитатели теперь не могут отремонтировать свои жилища, если ремонт изменит внешний облик здания. Не имея возможностей провести полноценную реставрацию своих домов, они продолжают жить в обитаемых руинах. Зиммель забыл добавить, что некоторые юридические установления также могут являться пассивными сообщниками природных сил.
Если мы хотим специфицировать именно городские руины, зиммелевская концептуализация потребует двух уточнений. Первое касается отношения между объектом и его контекстом. Руина усадьбы в многомиллионном городе и руина усадьбы в сельской пасторали – это одна и та же руина? Очевидно, нет. Город – пространство ультимативной искусственности. У Зиммеля же
руина вписывается в окружающую местность, как деревья и камни, тогда как дворец, вилла, даже крестьянский дом, пусть даже они наилучшим образом соответствуют настроению местности, всегда относятся к другому порядку вещей и как бы дополнительно приданы природе [там же 228].
Природа у Зиммеля – это одновременно и действующая сила, заключенная в материале строения, и контекст, к которому здание «возвращается» при разрушении. Но в городе контекстом руины оказывается не природа, а иные – вполне функциональные – постройки.
Это замечание нисколько не ослабляет зиммелевского аргумента. Напротив, руина в городе лишь усиливает то конститутивное напряжение, которое делает руину формой. Нарушается договор не только между двумя интенциями – материальной и архитектурной, – нарушается договор между объектом и его контекстом. Городской руине некуда «возвращаться». Поэтому руины небоскребов в самом центре Сан-Паулу производят на туристов такое сильное впечатление.
Второе замечание вытекает из первого. Руина небоскреба 1970-х годов и руина средневекового замка – это одна и та же руина? Из окна моего кабинета хорошо видна руина БЦ «Зенит» (он же «Синий зуб», или «Синий кристалл», на «Юго-Западной»).
Это не идеально-типическая зиммелевская руина: здание было почти завершено, но никогда не использовалось. За те десять лет, что я смотрю в это окно, на крыше первого этажа успели вырасти деревья в человеческий рост, а целых стекол скоро останется меньше, чем разбитых. Зиммель может писать о руинировании как о «возвращении к доброй матери-природе» постольку, поскольку описываемые им руины сделаны из природных материалов – камня, дерева и глины. Но как быть с «Синим кристаллом», построенным из стекла и бетона?
Кажется, природа здесь проявляет себя именно в дикой растительности, уничтожающей мертвый материал. Однако такое допущение идет в разрез в зиммелевской аналитической схемой. Да, материал «Синего кристалла» не имеет ничего общего с природой, но это не отменяет ключевого различения: логика материала противостоит логике архитектора, интенция стекла и бетона противостоит интенции человека. Природа и материал у Зиммеля оказались почти синонимичны, но это не обязательная синонимия. У материала есть своя собственная интенция – независимо от того, говорим ли мы о каменной стене, деревянном крыльце или железобетонной балке.
Материал – действует.
Это тривиальное, казалось бы, наблюдение – интуитивно понятное любому, кто хоть раз собственноручно клал опалубку, работал на строительстве дома или с ужасом наблюдал, во что превращается любовно начерченный им проект при попадании в руки строителей, – почти столетие оставалось «катарской ересью» для социальной теории. Виной тому длительный процесс дематериализации, развеществления объекта исследований. Обратное движение, захватившее сегодня умы тысяч социологов, началось, однако, гораздо раньше, чем это принято думать. Оно началось с великого «самопредательства» Георга Зиммеля, который в процессе медленного дрейфа от неокантианства к философии жизни переопределил ключевую для формальной социологии идею формы и наделил «инертную материю» интенцией, логикой и способностью к действию.