Запись текста лекции Александра Гербертовича Раппапорта «Нерешенные проблемы архитектуры». В обсуждении участвуют Евгений Асс, Сергей Ситар и Сергей Скуратов.
Александр Гербертович Раппапорт на лекции в школе МАРШ. Фотография предоставлена организаторами
25 октября в Московской архитектурной школы МАРШ состоялась лекция архитектора и философа Александра Раппапорта. Публикуем ее запись с небольшими сокращениями:
«Нерешенные проблемы архитектуры» символически обозначает для меня то, что мы находимся сейчас в эпохе или во времени, когда архитектура стоит перед радикальным изменением своих оснований, своих методов, своих парадигм, своей этики, своей эстетики, поэтики, организационных форм и всего другого. Хотя принято считать, что архитектура – традиционное искусство, и этим она отличается от многих других искусств, я думаю, что на сей раз, в XXI веке, архитектуре придется потратить немало усилий на то, чтобы и сохранить эти традиции, и радикально их пересмотреть. Потому что очень многое в архитектурных традициях иллюзорно, фальшиво, лицемерно. Не соответствует никакой вообще действительности, как и само понятие «архитектура», которое практически для нас сегодня уже ничего не значит.
Сама эта ситуация в наши дни достаточно стереотипная, но каждый раз, подходя к ней близко, мы оказываемся в положении человека, который решил прийти в школу МАРШ. Я с величайшим трудом нашел ее тут на Артплее. Куда идти – неизвестно, какая дверь открытая, какая закрытая – неизвестно. И главное, что характерно: никто в ближайшем километре не знает о существовании этой школы МАРШ и как к ней идти. Вот то же самое можно сказать об архитектуре. Кого бы ни спросили, что это такое, никто, я думаю, не знает.
Я исхожу из того, что архитектура из искусства строительного превращается в искусство антропологическое.
Архитектура обеспечивает человека не зданиями и сооружениями, как это было принято думать, а смыслами.
Совокупность этих смыслов и составляет культуру. Итак, культура для меня – это совокупность смыслов, а архитектура – одна из сфер, которые эти смыслы производят, удерживают, сохраняют и изменяют.
Следующим вопросом всякого нормального человека будет вопрос о том, что же такое смысл. Ответов на этот вопрос довольно много, а вот единого ответа нет. В чем смысл смысла, до сих пор не ясно. Существует несколько подходов к этому вопросу. И многие из них, как правило, базируются на лингвистике и понимают смысл как значение какого-то условного знака, формы или термина. Но эти попытки разработать теорию смысла зашли в тупик, оказались тавтологичными, или ведут в никуда.
Пытаясь как-то для себя самого разъяснить ситуацию, я пришел к выводу, что смысл – это та программа человеческого мозга, которая закладывается в него при рождении. И всю свою историю – историю своей жизни на земле, как отдельных людей, так и рода человеческого, – мы постепенно раскрываем и перестраиваем те смыслы, которые нам «врождены».
Мне кажется, что «врождены» нам смыслы слов языка, математические смыслы, музыкальные смыслы, хореографические и архитектурные. Причем архитектурные смыслы составляют большую и значимую часть смыслов, которыми располагает наше сознание, наша культура и все наше человечество.
Однако так случилось в истории, что архитектурные смыслы в течение многих тысячелетий постепенно заслонялись смыслами языковыми, вербальными. Вербальные – это значит «построенные на словесном языке».
И архитектура оказалась засыпанной словами, залитой всякими речами, идеологиями.
И сегодня обнаружить архитектуру – это значит произвести археологическое действие, раскопать ее из-под так называемых культурных слоев, которыми она засыпана. Кстати говоря, эта метафора очень близка к реальности в археологической практике. Очень многие памятники архитектуры откапываются из-под так называемых культурных слоев, то есть из-под мусора. Слова идеологических интерпретаций, в свою очередь, засыпали архитектуру.
Кроме того, я хотел бы обратить внимание на то, что к смыслам относится, не обсуждая их изменений и происхождения, то есть вне генетической парадигмы. Смыслы в лучшем случае понимаются или нет, но никто не рассматривает процесс зарождения смыслов, вырождения смыслов, генезиса смыслов. А смыслы, среди прочего, хоть и заложены все в нашем сознании, они еще наделены способностью жить и развиваться. Их судьба включает появление на свет, вырождение, забвение, деградацию. Архитектура с этой точки зрения является исключительно показательным примером.
Мы знаем четыре эпохи в жизни человечества, когда архитектура невесть откуда появлялась, и невесть куда исчезала.
Она появилась в Древнем Египте и почти исчезла, потом она вновь явилась в средиземноморской античности и держится до сих пор в сознании некоторых поклонников классики. Потом архитектура вспыхнула в готике и быстро выдохлась. И, наконец, в XX веке вновь сделала сильный рывок, появилась в авангарде и модернизме, и сейчас на наших глазах разрушается, как фейерверк.
Никто не знает, почему появлялись эти архитектурные вспышки и почему они исчезают. Можно было бы огорчиться за архитектуру, но, посмотрев поближе, мы поймем, что и язык так же внезапно появился и так же понемногу исчезает, заменяясь какими-то техническими семиотическими системами. Человек так же появился когда-то, но может исчезнуть. В этом смысле архитектуру можно считать изначально гуманной, поскольку она переживает судьбу человека и человечества: рождение, рассвет, умирание. Некогда об этом довольно выразительно писал Освальд Шпенглер.Сейчас мы находимся в состоянии умирания архитектуры.
Когда 90% архитектурной деятельности – это тиражирование мертвых штампов. Тиражируется мертвечина, которая, подслащена изяществом, гладкостью, блеском, чистотой и правильностью своих форм. Я называю это «архитектурный ширпотреб», и сам удивляюсь тому, как быстро идеалы модернизма и функционализма превратились в этот ширпотреб, но долго так происходить, по-моему, не может.
Через лет 100 начнется массовое отвращение к современной архитектуре.
Она будет вызывать самые судорожные приступы безумия, ненависти, вандализма. И чем больше мы успеем построить, тем труднее будет нашим правнукам ее рушить, куда-то прятать, скрывать, стыдиться ее и стыдиться нашего поколения, которое не замечало этой мертвенности.
Не все согласятся со мной, но многие все же задумаются над этими словами как над отчасти оправданной духовной и профессиональной провокацией. Но эти темы – сложные и требуют разных экскурсов в разные области, поэтому я хотел бы говорить о чем-то более наглядном. А именно, о внутреннем и внешнем. Мне кажется, что категория внутреннего и внешнего созвучна нынешней архитектурной интуиции, и архитектурной ситуации.
Внутреннее и внешнее – категории очень не новые и много употребляемые, но Витрувий их обходит стороной, а я всю жизнь мысленно пытался противостоять Витрувию, хотя его роль и в развитии, а еще более в умирании архитектуры трудно переоценить.
Витрувий ввел знаменитую триаду: «польза, прочность, красота». Но в архитектуре нет никакой пользы, никакой прочности, а, возможно, и красоты. Польза принадлежит зданию, а не его архитектуре, прочность строительным конструкциям, а красота – ведь она меняется с изменением вкусов – стоит ли приписывать и ее архитектуре. Я пытаюсь найти иные триады, одна из них – норма, масштаб, субстанция.
В последнее время я больше всего пытался раскрыть смысл субстанции, но теперь пришла пора работать и над категорией масштаба. Отчасти я попытаюсь сделать это и сегодня, одновременно коснувшись и категории «структура», которая входит в другую триаду – пространство, время, структура.
Это другая триада, но обсуждая в ней категорию «пространство», я как раз и пытаюсь показать, что эта категория была переоценена в начале XX века, затем ее поразила своего рода инфляция, и что сейчас она ищет связь с категорией времени, чтобы восполнить свою субстанциальную пустоту. Но этот процесс долгий.
Успех категории «пространство» был вызван в начале XX века, в частности, какой-то маниакальной ненавистью к времени в виде отрицания истории, отчего пространство и выплыло на поверхность. Это особая история, связанная с конструктивистским радикализмом, вульгарным марксизмом, проектной идеологией, тоталитаризмом и прочими важными вещами, о которых я сегодня говорить нее буду.
Итак, внутренне и внешнее. Для архитектора «внутренне и внешнее» обычно означает интерьер и экстерьер.
Не так давно мне пришелся счастливый случай писать послесловие к интересной книге вашего преподавателя Сергея Валерьевича Ситара. Я назвал свою рецензию «Взгляд на мир извне и изнутри». Родилось это название случайно, в борьбе с редактором, который просил меня назвать послесловие как-то содержательно, и так родилось это «Взгляд на мир извне и изнутри». И только сейчас я понимаю, что я наткнулся здесь на тему, которая много лет нас с Сергеем Валерьевичем и объединяет, и разъединяет. Ибо он смотрел на архитектуру глазами ученого, что по моему мнению соответствует взгляду снаружи, в то время как архитектура – не наука и если смотрит, то видит мир, преимущественно, изнутри.
Итак, интерьер и экстерьер, но на самом деле, внутреннее и внешнее к интерьеру и экстерьеру не сводятся. Хотя сами понятия интерьер и экстерьер чрезвычайно интересны. Ну, интересна хотя бы, например, та метаморфоза архитектурной фантазии, которая живет то в интерьерах, то в экстерьерах. Было время, когда здания снаружи были более-менее стереотипными, а внутри каждая комната открывала целый мир! А теперь мы видим необычайные города, то есть здания в городах затейливых форм, изломов, кривизны, двойных спиралей и пр., а внутри абсолютная стереотипность комнат и кабинетов с компьютерными партами.
Отчасти растворение интерьера в городском пространстве связано с апофеозом современного стиля. Функционализм как стиль распространился и на градостроительство, и на архитектуру, захватил все пространство – внешнее и внутреннее, и граница между интерьером и экстерьером начала исчезать. В конце концов это вылилось в манию стеклянных ограждающих поверхностей, уничтоживших старую массивную стену. Но более глубокая причина, на мой взгляд, не в новых материалах – металле и стекле (они стали следствием), а в этой стилевой универсальности модернизма.
Архитектура, убежав из интерьеров, перешла к гигантским пластическим объемам.
Невольно задумаешься, как в истории происходит, что интерьер то расцветает таким загадочным или затейливым цветком, то схематизируется до какой-то коробки, то заставляет здание извиваться в танце. Остается счесть все это причудами умирающего рассудка.
Но, чтобы понять субстанциальный смысл интерьера и экстерьера мы должны перейти к каким-то другим категориям. Мы должны принять во внимание масштабы внутреннего и внешнего. Именно тут начинает работать категория масштаба. Переходя из интерьера в городскую среду, мы попадаем из внутреннего во внешнее – выходя из города в ландшафт, это внешнее расширяется, пока не достигнет размеров всей земной поверхности. Но максимальным масштабом внешнего оказывается трансценденция. Трансцендентное – это нечто абсолютно внешнее, далекое и недостижимое. Как вы думаете, что же в архитектуре является такой абсолютно внешней инстанцией?
Не исключено, что именно стиль трансцендентен архитектуре.
И на первый взгляд, это переворачивает все наши представления, так как мы привыкли в свое время почти отождествлять архитектуру со стилем. Стиль рождается из каких-то других миров вместе с архитектурой, но, умирая, он оставляет по себе архитектуру и тут архитектура впервые предстает перед нами как обнаженная проблема.
Рождение новой архитектуры в начале XX века шло под лозунгами борьбы со стилем, сначала со всеми старыми, историческими стилями, а под конец и со стилем как таковым. Его решили заменить «методом».
Вот тут и становится понятно, что сама борьба со стилем в начале XX века была борьбой с трансцендентным началом, конкретно – с Богом.
Вероятно, в слове «метод» или «путь» слышалось что-то более земное, имманентное?, рукодельное. А стиль уходил куда-то в даль, на небо.
В прошлом году, работая над темой «стиль и среда», я понял, что у стиля есть своя метафизика смерти, что стиль есть нечто, близкое к смерти, как «трансцендентности» по отношению к жизни. А авангард был жизнестроительным искусством, он полагал, что строит жизнь, и смерть вообще выпадала из его поля зрения, ибо смерть не проектируют – либо она наступает сама, либо ее осуществляют с помощью насилия над жизнью, убивая последнюю.
В идеологии жизнестроительства вопрос о смерти не был осмыслен, и эта идеология не заметила, что строительство новой жизни убивает старую жизнь.
Но оказалось, что это убийство старой жизни было отчасти и самоубийством – и новая жизнь в результате оказалась мертворожденной. Вот исторический парадокс авангарда, который мы до сих пор умудрились не заметить.
Модернизм как стиль блеснул способностью умирать и умиротворять, и архитекторов можно теперь причислить к цеху жрецов умиротворения и умирания. И чтобы закончить со смертью, остается напомнить, что архитектура и родилась в теснейшей связи с погребальными обрядами, что смерть в известном смысле породила архитектуру, а уж архитектура рождала новую жизнь – жизнь в присутствии смерти, но в отличие от гражданской войны в символическом, а не физическом смысле.
Другой трансцендентной инстанцией в архитектурном мышлении и практике является наука. Наука тоже трансцендентна миру и в какой-то мере тому, что в мире есть архитектура. Та европейская наука, которая родилась в XVI-XVII веках и которая сегодня насаждается в архитектурных и других учебных заведениях, построена на презумпции независимого созерцания законов природы. Ученые созерцают мир, ничего ему не желая, ничего от него не требуя. В архитектуре, стало быть, мы видим другую вечность, чем в науке, вечности науки и архитектуры не совпадают. Хотя человеческий мир весь создан из интенций, то есть желаний, стремлений и наука утратив эти интенции стала первым из значительных триумфов «обесчеловечения» мира, а архитектура хоть и с трансцендентной силой и с памятью о смерти этот мир все же очеловечила.
Наука утвердила в мире рационализм, рационализм оплодотворил бюрократию, и смертельная болезнь рациональной организации распространилось по всем организованным сообществам, особенно, конечно, в больших городах – мегаполисах. Рациональная организация жизни и городов сузила спектр смыслов, которыми жило сельское сообщество, одновременно и расширив его в новых направлениях – технического и научного творчества.
Результат стал сказываться в том, что архитектура начала корчиться в судорогах бессмысленности.
Будучи источником смысла, архитектура каким-то образом оказалась неспособной соединиться со смыслами технической организации жизни – ее жестких норм, числовых параметров и директив. Конструктивисты видели в этом как раз начало новой жизни, но оказалось, что они обладали своего рода энтузиазмом близорукости. Наука и техника вопреки их надеждам, в конечном счете, оказались трансцендентными архитектуре.
Третий вид трансцендентности – само сознание. Это наименее продуманный вопрос, я позволяю себе обдумывать его в часы досуга: сознание – как трансцендентное архитектуре. Тут противоречивая ситуация. Казалось бы, сознание – инструмент трансцендентности, ведь сознание эти смыслы и порождает. Но если принять гипотезу, что мы пользуемся врожденными паттернами смыслов, то эта врожденность так же трансцендентна, как и божественное нисхождение смыслов на землю.
Египтяне вряд ли выработали египетский стиль в лабораториях, исследованиях, докторских диссертациях.
Он снизошел сверху, упал так точно и прочно, что до сих пор вызывает только наше удивление. И как бы мы ни увлекались египетским стилем, все яснее, что выдумать или спроектировать свой стиль мы сами не можем. Точнее – мы не можем вызвать из сознания новый стиль, пока для этого не созреют условия, независимые от нашей воли.
Невозможен синтез стиля. Вот почему я говорю, что спасти архитектуру может только Господь Бог.
Последнее, что можно сказать о трансцендентности, это, пожалуй, случайность. Эта странная вещь, казалось бы, сама по себе лежит в мире имманентного – камень, о который мы споткнулись, но и… трансцендентного потому, что всегда непредсказуемого. С нами что-то происходит, что никак не вяжется с нашими планами, с нашими проектами, нашей логикой.
Все эти рассуждения на самом деле не слишком тесно связаны с нашими обыденными представлениями о внешнем и внутреннем в архитектуре. Ведь внутреннее не всегда ограждено стенкой. Например, человек, сидящий под абажуром, тоже находится внутри какого-то пространства, и это пространство не имеет вообще экстерьера. А городская среда тоже не имеет экстерьера – она вся внутренняя. И, наконец, физическая модель Вселенной, которая раньше казалась нам внешней, сейчас оказалась скорее внутренней, чем внешней. Между внешним и внутренним в архитектурном опыте и в научном или в философским мышлении на первый взгляд нет прямых связей, но если архитектура на самом деле есть поле универсальных смыслов, то такие связи должны быть и, вероятнее всего, они присутствуют скрыто. И в этом я готов согласиться с Сергеем Ситаром. Задача теории архитектуры отчасти сегодня состоит в раскрытии этих связей.
Все это ложится на категорию времени, которое тоже можно разделить на внутреннее и внешне. Внутреннее время, как правило, называется «сейчас», «теперь», «нынче». И есть внешнее время, которое называется «вчера», «в прошлом», «завтра», «в будущем». Но есть и категории, в которых пространство и время слиты и в которых трудно противопоставить внутреннее и внешнее. К числу таких феноменов относится опыт. Опыт не может быть внешним.
На чужих ошибках и чужих достижениях никто не учится. Опыт – это то, что только свое.
Это то, что мы сделали своими руками. Особый случай – парадоксы так называемого «передового опыта», бывшего предметом экспозиции на «ВДНХ», или попытки перенять передовой опыт из-за границы. Но ведь опыт не созерцается на выставках и не перенимается – он только переживается. Внешний опыт не может стать внутренним, но смысл может быть почерпнут вовне, войти в сознание, стать опытом и завершиться во внешнем.
Я пытаюсь понять, что происходит в нашем сознании, когда внутреннее становится внешним. Например, как замысел становится произведением. Ведь мы все более или менее знаем, что сначала оно рождается внутри, как какой-то сгусток совершенно непонятного материала, материи, как какое-то пятнышко, комочек. И потом начинает во что-то превращаться. И сначала оно живет внутри нас, как одновременно внутреннее, поскольку оно внутри нас, и как внешнее, поскольку оно к нам попало извне. Мы говорим: «мысль пришла в голову».
Что же происходит с этим аморфным комочком неясного, эмбрионным смыслом, который развертывается в нечто, что можно созерцать, считать вещью, конструкцией, композицией. Не знаю, все ли и всегда ли имели этот опыт. Я помню, как поначалу я искал новые смыслы в готовом виде архитектурных образов в журналах. Драма рождения смысла и превращения его в артикулированную структуру пришла намного позже.
Как происходит сама эта симпатия, нам не всегда понятно, как и история, когда этот смысл растет, расширяется, артикулируется, конструируется, схематизируется – и, наконец, выражается в виде рисунка, модели, которую можно оглядывать со всех сторон и удивляться.
Модель для всякого архитектора есть уникальная способность увидеть самому рожденный им смысл. Это фантастическое переживание. Генезис внешнего объекта, проекта, из крошечного внутреннего комочка внутри нашего сознания, рост смысла и его расширение до сих пор есть величайшая тайна. Я думаю, что такое рождение и рост смысла присуще не только архитектуре. Но в живописи художник все время видит, что он рисует… Он все время оставляет какой-то след, который уже есть этот внешний объект, и он с ним постоянно общается. А у архитектора это происходит дискретно.
Скульптор лепит и этот процесс непрерывен, в отличие от архитектуры, которая работает с жесткими материалами и дискретными появлением и исчезанием своего объекта.
Такой мелькающий, мерцающий тип сознания у архитектора.
И при этом постоянно происходит смена позиций внутренней на внешнюю – во внутренней позиции сознание как бы слито со смыслом и не всегда ясно, ты ли что-то делаешь, или это смысл сам развертывается и тащит тебя за собой. А потом ситуация меняется и ты смотришь на дело извне и уже не зависишь от сделанного, и сделанное оторвалось от тебя и стало независимым. Это тайна пространства, времени и жизни творческого сознания.
И вот, получается в этом странная диалектика или противоречие внешнего и внутреннего. Смысл, попадающий в наше сознание извне, на определенном этапе получает внешнее существование.
Внешнее рождает другое внешнее – через внутреннее.
Мы оказываемся промежуточным звеном в движении каких-то космических сил, которые сначала забрасывают в нас состояние неудовлетворенности и желания, затем мы включаем энергию труда и рискованного поиска – и наконец появляется объект, который начинает жить собственной жизнью. Я думаю, через сто-двести лет архитекторы поймут, что их профессиональная интуиция есть способность к своего рода резонансу. Способность резонировать на смысловые структуры в их вечном развитии есть уникальная, специфическая способность архитектора. Смыслы вступают в своеобразные ассоциативные связи. Но это не логические связи, а скорее связи, подобные акустическим взаимодействиям. Смыслы накладываются друг на друга и в восприятии, и в памяти и порой гасят друг друга – это явление реверберации, а порой усиливают – это явление смыслового резонанса. Порой он может привести к катастрофе, как строевой марш на мосту. В современной архитектуре пример такого резонанса дает тотальное использование прямоугольных сеток. Это ведет либо к постепенному угасанию их смысла, либо к полной смысловой аннигиляции, к обессмысливанию среды.
Отчасти именно поэтому я и вижу в архитектуре возможного спасителя человечества от бессмысленного существования.
Проблема слишком серьезная, чтобы относиться к ней как всего лишь к какой-то теории. Это будет вопрос жизни и смерти нового человечества. И архитекторы как профессионалы будут способны каким-то внутренним чутьем (а не чувством) превращать свои замыслы в объекты, общаясь с другими людьми и с их сознаниями, с их смысловыми параметрами прислушиваясь к ним и переживая эти смысловые резонансы.
Недавно мне стало ясно, что архитектура как искусство не нужна никому в отдельности и бесконечно необходима всем сразу.
Без архитектуры мог обходиться Диоген Синопский, живший в бочке. Без архитектуры обойдется писатель, философ – сидит себе в комнатке, натопит печку, поставит герань на окно, даст кошке поесть – и доволен.
А вот человечеству этим не обойтись. Человечеству, чтобы выжить, требуется архитектура, причем не парящая в вакууме, а земная, гравитационная, тяжелая, с бесконечными разделениями внутреннего и внешнего и бесконечными их замыканиями как в посюстороннем сейчас, так и в потусторонней вечности, и в том числе в истории, которая ежедневно из внутреннего состояния становится внешним событием, оставаясь при этом и внутренним.
Я задумался о смысле двух видов слепоты, которые рождает современная архитектура. Слепота – это лишение зрения способности видеть предметы. Первый способ такого ослепления – это стекло. Стекла как вещи, как предмета не видно. Почему нам это нравится или нравилось – уже боюсь говорить с определенностью – до конца еще не ясно, хотя догадка о стиле как разрушителе границ все же заслуживает разработки.
Но есть и геометрия. Геометрические фигуры невидимы, ибо они умозрительны. Ни точки, ни линии, ни плоскости видеть нельзя: они бестелесны и существуют только в абстрактном мышлении. Мы видим не эти абстрактные понятия, а условные знаки чертежа, имеющего и толщину. И когда архитектурное сооружение рождает ясную геометрическую фигуру, смысл смещается из сферы предметов жизни (собственно домов) в сферу абстрактной и иллюзорной световой геометрии линий и плоскостей.
Наслаждаемся мы этим не-видением, слепотой, или страдаем от нее?
Это вопрос исторический. Пока – наслаждаемся. Наступит время, возможно, начнем страдать. И кто скажет, когда? Тут ведь как в знаменитой апории античности. Когда песчинки превращаются в кучу? Одна песчинка – не куча, две – не куча, N плюс одна – не куча. А когда же – куча? Этот парадокс, по-моему, один из главных парадоксов исторических изменений. Когда благо превращается в кошмар? В какой день? В какую минуту? Парадокс этот вопрос ставит, но ответа не дает. Песчинки никогда не образуют кучу. Стеклянные и геометрические объекты никогда не сделают нас полностью слепыми.
Подводя итог, я еще раз хочу повторить, что рожающаяся сегодня теория архитектуры будущего, видимо, будет иметь совершенно иной образ и характер. Архитектор будет погружен в тайну жизни смыслов и тайну их перехода от внутренних состояний сознания к внешним и какой-то связи пребывания самого человека в мире, внутри и вне каких-то пространств и времен. Эти размышления сохранят привычный для нас образ интерьера и экстерьера, здания и среды, но смысл этих образов будет расширен, поскольку их интерпретация в индивидуальном опыте и сознании будет рождать совершенно новые комбинации. И если в будущем человечество сможет преодолеть тоскливое чувство ограниченности земной поверхности как несвободы, то только в неисчерпаемости этих комбинаций. Архитектура станет чем-то вроде телесно и пространственно переживаемой игры – из небольшого количества известных и извечных структур складывающее неисчерпаемое количество смысловых индивидуаций.
Мы отказались от модернизма как от стиля, и пришли к категории среды, но среда вернула нас в историю, от которой убегал модернизм. И история это теперь уже не история стилей, а какая-то иная история следов случайных событий. Но проектировать среду нам не удается точно так же, как не удается проектировать стиль – среда не подчиняется средствам геометрической композиции, среда живет не только пространством, но и временем, следами времени. Среда, как и стиль, стала парадоксом имманентной трансцендентности именно потому, что впитала в себя время, над которым мы не властны. Решить эту задачу, значит как-то овладеть временем, как некогда мы овладевали пространством и найти во времени те масштабы внешнего и внутреннего, от которых мы пытались избавиться как от кошмара на рубеже XIX-XX века. Сможем ли мы решить эту задачу в XXI веке? – вот вопрос.
Я думаю, что сказал достаточно. Если у вас возникли какие-то вопросы, они смогут помочь мне что-нибудь добавить.
Сергей Ситар: Мне неожиданной показалась тема врожденности. Понятно, что это большая тема в области вообще европейской мысли, в области теории: существует ли что-то, что можно назвать врожденными идеями? Кант, конечно, основывает всю свою систему на категориях врожденного. Но мне почему-то вспомнился прежде всего очень симпатичный римский исторический философ Сенека, который говорил, что смысл человеческой деятельности состоит в том, чтобы понять свою природу. Понять, что человеку врождено. Этот тезис, несомненно, вызывает солидарность и согласие. Но с другой стороны, он вводит тему фатализма. Получается, что вот, кому-то одно врожденно, другому – другое.
Александр Раппапорт: Я предполагаю, что всем врождено одно и то же.
Сергей Ситар: Один известный политик говорил, что одним по природе свойственно управлять, другим свойственно подчиняться. И ничего с этим, как бы, не поделаешь. И опыт, в общем, тоже показывает, что все люди разные, все стремятся к разному. Как Вы отвечаете на этот вопрос? И откуда у Вас уверенность, что всем врожденно одно и то же?
Александр Раппапорт: Ну, прежде всего, тем, кому суждено управлять, самим приходится больше подчиняться. Уж так устроена жизнь. Я к этому пришел от размышлений над языком. Возьмем платоновскую мысль о природе знания как припоминания идей. Идея является смыслом. Откуда припоминается? Платоновский смысл припоминался из феноменологии письменного знака, слова. Покуда слово было только устным, его независимое пребывание вне речи было не очевидным. Письменность сделала такое вечное пребывание слова, не зависимого от речи, очевидным. Но слово само по себе ничего не значит, это какой-то пустой звук или графический знак. А смысл припоминается за этим словом. И отношение смысла к слову было неясно.
Я пытался понять, как можно истолковать это в, скажем, библейских традициях. И стал вчитываться в первые строки Ветхого Завета. Там Господь создает небо, землю. А потом: «И сказал Господь: да будет свет». Что значит, сказал? Кому сказал? На каком языке сказал? Скорее уж даже приказал. Еще никого не было, кому говорить было? Коммуникативной функции тогда язык не нес. Значит, приказал. Кому? Самому себе? Небу и земле? Сделать свет.
Через тысячи лет евангелист Иоанн сказал: «Вначале было слово». Явная рефлексия на второй стих Ветхого Завета, на то, что Господь уже что-то сказал. Раз он сказал, это был Бог, и Бог был словом, и слово было у Бога… Слово было Богом, потом вплоть до Флоренского и Лосева эта тема все время продолжала развиваться и обсуждаться. Врожденность не значит в моем понимании чего-то строго физиологического. Она означает трансцендентное появление чего-то на горизонте бытия – уже данного нам существования. У этого данного существования есть горизонт, и на этом горизонте появляются смыслы. Смысл неявно присутствует в этой мифологии Творения как нечто предшествующее всему, как сингулярный момент, как то, что мы называем Большим Взрывом.
Думаю, что все смыслы у людей врожденны одинаково, но судьба их разная. Вот, например, когда младенец начинает видеть мир, то он начинает вести себя, как компьютер, наделенный способностью распознавания образов. И первый образ, который он распознает – это глаза матери. И глаза матери встречаются с глазами младенца, младенец наполняется любовью к матери, мать любовью к младенцу. Я называю это «любовь с первого взгляда».
И мне пришел в голову простой вопрос, а есть ли любовь последнего взгляда? Вот перед смертью, за секунду до смерти человек не обладает ли тоже какой-то врожденной способностью к распознаванию смысловых структур. Он понимает, что все: сейчас все кончится, вот это последняя секунда. У Амброза Бирса есть рассказ, где человек последнюю секунду своего существования растягивает в полет какого-то метафорического смешения зрительных образов. Он находится на берегу реки, и мост вдруг смешивается с рекой, все начинает вращаться, появляется какая-то хаотическая кутерьма, и снова все распадается, расползается.
Иногда мне кажется, что архитектура это и есть прообраз последнего смысла, открывающегося человеку перед порогом вечности.
Но архитекторы – счастливые люди, они живут где-то в середине этих больших сингулярных точек начал и концов. Конец и начало – две другие категории, которые, опять-таки, могли бы для нас быть существенными в отношении внутреннего и внешнего, потому что конец и начало – это, конечно, категории экстерьерные, внешние. А то, что внутри всегда идет из середины, из сердца, из глубины, как дым или испарение: прошлое и будущее – втягивается в свое пребывание. Это все достаточно непонятно, но чудесно. Мы едва ли должны стремиться объяснить это, но желательно, чтоб мы умели этим пользоваться в своем воображении и мышлении.
Сергей Ситар: Можно ли так сформулировать, что скорее нужно считать, что нечто врождено всему человечеству, чем каждому конкретному человеку? Или нет?
Александр Раппапорт: Я бы сказал и каждому конкретному человеку, и всему человечеству, вероятно, тоже. Мне кажется, что мыслить человека и человечество порознь нельзя, в этом есть какая-то онтологическая ошибка. Я не знаю опыта вселенского сознания в ноосферах, иносферах Бытия и Инобытия. Но то, что находится в человеческом сознании работает дважды: оно с одной стороны уже содержит в себе смыслы, а с другой – механизмы их реархивации. Как это происходит?
Ну, еще тысячу лет будут, наверно, и нейропсихологи над этим ломать голову. Но уже мы видим и чувствуем, что это происходит. Локк, на мой взгляд, ошибался, думая, что сознание человека – пустая, белая доска. Какая белая доска? Там сложнейший механизм распознавания, запоминания, различения и даже интенционального присутствия. Что-то нравится, что-то сразу не нравится, чего-то боимся, к чему-то тянемся. Младенец познает мир с чудовищной скоростью и практически без ошибок. Это тайна, и она касается нас каждый раз, когда мы что-то понимаем, и в ответ на понимание наше лицо расплывается в улыбке.
Сергей Ситар: Еще один короткий вопрос. Там была такая интересная коллизия: Платон считал, что идеи искусственных объектов – изготавливаемых, они тоже существуют. А вот его последователи, платоники, сказали, что идеи можно представить существующими только для естественных вещей природы. На ваш взгляд, знание, которое можно припомнить, будет пополняться за счет этих технических идей, или мы вращаемся вокруг чего-то одного.
Александр Раппапорт: Это трудный вопрос. Но я не знаю, можем ли мы всегда отличить пополнение от воспроизведения. Для того, чтобы точно знать, является ли локальная инновация пополнением или воспроизведением, надо иметь достаточно мощный различающий аппарат и аппарат памяти.
Мы в последние несколько столетий живем в ситуации бурного технического творчества новых вещей, знаний и представлений, но как долго продлится этот бурный прирост, мы не знаем и не исключено, что он со временем замедлится, и количество новых идей и вещей по отношению к уже накопленным смыслам станет сокращаться. Проблема состоит скорее в том, чтобы удерживать эти старые смыслы, а не выкидывать их на помойку за ненадобностью. Мы еще спохватимся и уже начали спохватываться – что выбросили что-то очень ценное. Надеюсь, что резервы нашего сознания помогут нам восстановить несвоевременно выброшенное и забытое.
Я провожу различение между архитектурой и дизайном как раз на основе памяти. Дизайн не дорожит прошлым, он отправляет вещи на помойку. Архитектура, кажется, по самой своей природе существует всегда в трех временах – в функциональном сейчас, историческом прошлом и будущем, и в вечности.
С другой стороны, различение искусственного и естественного – пока что открытая проблема онтологии. В математике, например, есть проблема: существует ли самое большое простое число? Оно уже существует, это простое число, или оно порождается теми, кто ищет его? Зачем нам искать то, чего не существует? Сам по себе этот поиск, с точки зрения конструктивистской математики, есть построение, конструирование этого числа. А с другой стороны, это есть поиск его существования, независимого от нашей деятельности. Число и существует, и не существует. В этом смысле крыша, колонна, окно как конструктивные объекты и существуют, и не существуют.
Луис Кан, идеалист, интуит и логик задавал такой вопрос – «Чего хочет окно?». Ему казалось, что это вовсе не глупый вопрос, и есть вещи, которые будучи изготовленными нашими руками, имеют собственную волю и интенции.
Другой вопрос в том, будет ли эта архитектурная онтология чем-то ограничена. Или строя и проектируя мы всегда будем совершать ошибки и перестраиваться: это вопрос эсхатологической перспективы. Если жизнь человечества и природы конечна, то можно ожидать, что, в конце концов, будет достигнут непреодолимый далее максимум возможного. Но тут появляется новая проблема – райского блаженства бездеятельности. Ее остроумно ставит итальянский философ Джорджо Агамбен. Это проблема скорее теологии, и его ответ – вечное блаженство бездеятельности есть существование в Славе, для меня не очень понятен.
На вопрос моих студентов, что такое понимание, я говорю: понимание – это улыбка постижения смысла. Она есть счастье.
Я говорил: счастлив человек, за секунду до смерти еще что-то сумевший понять. Вот, он тем самым сам погружается в счастливое состояние. Если человечеству в его истории удастся достичь такой вот какой-то тотальной улыбки понимания, то и самая смерть ему будет не страшна уже. Потому что понимание сильнее… Счастье понимания сильнее перспективы умирания, как мне кажется. И в архитектуре я вижу нечто подобное этому блаженству последнего взгляда.
Наш язык мало приспособлен к тому, чтобы обсуждать подобные субстанции, но, грубо говоря, отчаиваться не надо. Не делайте проблемы из вашей проблемы, как говорится. Вот, раскладывать пасьянс хорошо, а задуматься, все ли пасьянсы раскладываются – это не всегда необходимо, хотя математикам это, скорее всего, интересно.
Евгений Асс: Я хотел бы вернуться к архитектурной составляющей твоей лекции. Интригующая постановка вопроса о трансцендентности стиля и смысла… Является ли стиль смыслом?
Александр Раппапорт: Да, безусловно. Ибо все является смыслом. Все, что дано нашему сознанию – все является смыслом.
Евгений Асс: Нет, я имею в виду, в контексте того, о чем ты говорил, вырастает такая конструкция, при которой, собственно, архитектура является порождением смысла, смыслопорождающим инструментом мира. И стиль таким образом является смыслопорождающим механизмом в архитектуре.
Александр Раппапорт: Да, да. Правильно. Точно. Одни смыслы могут порождать другие или и распространяться. Архитектура именно этим и замечательна, хотя процесс этих взаимных смыслопорождений нам пока что мало понятен.
Евгений Асс: А нынешняя ситуация предполагает отсутствие смыслопорождения?
Александр Раппапорт: Нет, отсутствия смыслов нет. Но есть замедление смыслопорождения и преобладание распространения или экспансии смыслов, известного как тиражирование. Некогда распространялся стиль, и вместе с ним распространялся и смысл. Сейчас сложилась парадоксальная ситуация – формы распространяются без стиля и тем самым возникает феномен распространения бессмысленности. Мы порой распространяем мертвечину, то есть бессмыслицу.
Я не вполне согласен с Вальтером Беньямином, видевшим в тиражировании утрату ауры, тут мне ближе Артур Кестлер, который в этом сомневался. Пластинки с записями великих пианистов не теряют этой ауры. Но есть процесс распространения смыслов, который препятствует порождению смыслов и это своего рода свойство быстрой экспансии техники, который со временем наверняка замедлится.
Евгений Асс: Это очень интересно. Знаешь, живя в мертвечине, очень хочется понять, где, собственно говоря, продукт гниения, и некоторые комментарии по этому поводу. Поскольку вот, молодые люди, они учатся…
Александр Раппапорт: Нет, не всякая мертвечина есть плоть, не все гниет. Но различать живое от мертвого нужно, хотя для этого приходится порой преодолевать соблазнительные иллюзии. Дети спокойно принимают лошадок карусели за живых лошадей. Но со временем эта иллюзия исчезает.
Евгений Асс: Мне как раз интересно, как стиль и смыслопорождение живут в сегодняшней культуре, которую ты приговорил, ну, поставил на ней жирный крест и дальше, через 100 лет, пообещал рождение новых смыслов.
Александр Раппапорт: Нет, они уже рождаются. Я думаю, они вообще всюду рождаются. Хотя в биологии видим, что новых видов не появляется. Почему? А вымирают почти все. Быть может вымирание происходит быстрее, чем появление новых видов или здесь проявляется какой-то высший принцип селекции, который нас вот пока щадит, а множество других живых существ не жалеет. Языков в год вымирает около 200. Новых языков, за исключением компьютерных, не рождается. Но всегда ли так было? И всегда ли так будет? Не знаю, я не знаю. Не надо впадать в отчаяние. Кстати сказать, этот принцип «не впадать в отчаяние» исповедует и Илья Пригожин – теоретик хаоса и порядка.
Твой вопрос возвращает нас к категории масштаба – это масштабно-трансцендентный вопрос этического порядка: что же там, в перспективе?
Ситуация сегодня такая, что наша мертвечина нам еще нравится.
Мы любим эту мертвечину, может быть потому, что на ее фоне переживаем свое существование с большей выпуклостью.
И архитекторы ее охотно, дизайнеры особенно, воспроизводят. Но у дизайнеров выгодное положение: они не жалеют разрушения своих творений. Старый пылесос не жаль выбросить – новый купим. А у архитекторов есть странная маниакальная любовь к отеческим гробам и к старым камням. Что с этим делать? Это другой смысловой комплекс.
Он сейчас как будто стал оживать: Архнадзор воюет за сохранение старых зданий. Но практически этот культ старой архитектуры сейчас, отчасти, держится на туризме, на культе доходов, денег... На бессмысленной миграции богатых пенсионеров, предающихся созерцанию – впрочем, если считать именно это созерцание стремлением к любви последнего взгляда, то, пожалуй, все это имеет смысл. Вопрос только в том, что они получают, и не приходится ли им вместо созерцания иметь лишь зрелища, ибо наш мир это мир хлеба и зрелищ.
Есть и другой смысл – своего рода сентиментальная тоска, но ее природа сложная – ведь она может рождаться как тень, отбрасываемая в бытие бессмысленностью и мертвенностью новой архитектуры, а не восстанавливаться в своем прошлом значении.
Но это кончится и скоро кончится, и проблема не в том, когда же мы дождемся этого – а в том, чтобы успеть бы до этого хоть что-то сделать, где-то мостки проложить и ступеньки, чтобы не споткнуться в тот момент, когда все это начнет рушиться и падать.
В этом я вижу этос современного архитектурного профессионального сознания: успеть.
А дальше, далеко загадывать не будем, дальше что будет с этим, непонятно. Другие поколения будут думать об этом. Мы за всех думать не обязаны. Мы обязаны думать за свое время. В наше время мышлению и чувству доступны такие интуиции и такие рубежи. А дальше будут совсем другие. Какие, я не знаю.
Евгений Асс: Когда ты говоришь о том, что в некотором будущем, неизвестно, насколько отдаленном, архитектура будет резонировать на реверберацию смыслов – то сегодня она не резонирует?
Александр Раппапорт: Резонирует. Резонирует. И без этого резонанса не было бы ни у меня этих мыслей, ни у массы других людей, которых я знаю и с которыми мы во многом сходимся.
Евгений Асс: Тогда сегодня или смыслы не так реверберируют, или резонанс не верный?
Александр Раппапорт: Но сегодня она напоминает не Jam Session джазовый, а какое-то караоке, где все поют одну песню. Просто распределение этих резонансов пока что весьма случайное. Но так ведь было всегда – кого то волновали летательные аппараты тогда, когда большинство думало лишь о скачках.
Евгений Асс: Но это и есть смыслы?
Александр Раппапорт: Смыслы тоже, конечно, всё смыслы, да. Но тут в мире смыслов столько парадоксов, дифференциации и разнообразия, что одним словом «смысл» ответ на вопрос не дашь.
Евгений Асс: То есть надо понимать так, что в будущем смыслы будут лучше, как бы.
Александр Раппапорт: Нет, смыслы все одинаково хороши. Или не хороши и не плохи, Как сказано в одной сказке – «я птица, а хорошо это или плохо – судите сами». Смысл для того и существует как смысл, что не предопределяет своей ценности во всех ситуациях. Поэтому жизнь остается интересной и напряженной. Быть может в раю все будет иначе, не знаю. Но я верю в ресурсы смыслового роста и смысловых открытий.
Они будут другие, они будут находиться в другом соотношении с мышлением, существованием. Они будут иначе относиться к смерти, любви. Они будут изымать человека из галлюцинаторных и эйфористических трансов. Я не знаю, что будет. Там много чего. Меньше будет безумцев, сумасшедших, которые сейчас ходят на свободе. Хочется верить в такое чудо – что осмысленность существования будет расти.
Я вижу только, что борьба между смыслами и наркотическим трансом сегодня крепчает. Но я не могу ответить на все возникающие в этом процессе вопросы, веду какую-то работу, размышляю, получаю какие-то результаты, которые мне кажутся значимыми, и делюсь ими с вами. Завтра буду задавать новые вопросы – в этом процессе нет таких высших точек обзора, с которых, «сверху видно все».
Но я и в себе самом, например, чувствую ступор. Я ничего не мог бы проектировать сегодня с нуля с чистого листа.
Меня сковывает тень воспроизведения мертвечины.
Перед чистым листом я пасую, я чувствую, что здесь начинается воспроизведение мертвечины. Только реконструкция мне кажется живой деятельностью. Эйфория от воспроизведения стандартных паттернов не доставляет мне удовольствия. А когда-то доставляла. В моих студенческих проектах, только это и было.
Сергей Скуратов: А почему Вы считаете, что то, что дошло до нас, не есть мертвечина? И почему то, что делаем мы, есть мертвечина. На каком основании всё, что в прошлом, Вы считаете, как бы, живой материей и то, что мы делаем – мертвой. Где разница, почему Вы так… Эта разница где-то внутри вас, внутри каждого человека? То есть это некий совокупный опыт человечества: в какой момент количество перестанет быть количеством и перейдет в другое качество. Золотая антилопа, помните? Вот, она копытом била. Пока он не сказал «хватит», то золото не превратилось в хлеб? Вот то же самое.
Александр Раппапорт: Это очень непростой вопрос – но как избавиться от этих смыслов. Я ведь не одинок. Мы все переживаем эти волны перемен. Вчера мне сталинский ампир казался чем-то мертвым, сегодня он чудным образом оживает. Прошлое возвращается и подчиняет нас своей силе. Мы можем только делиться этими смыслами, но никакого доказательства своей правоты ни мы, ни кто в истории не имели. И ведь это не столько беда, сколько свидетельство нашей свободы. Важно не только участвовать в этих колебаниях – но и увидеть их как бы извне – понять, что нам надлежит осознать самый процесс этих колебаний как борьбу живого и мертвого, хотя окончательного ответа на вопрос где кончается живое и начинается мертвое мы дать не можем. Нам дано только переживать и мучительно (или радостно) переживать этот вопрос.
Недавно ехал по Ленинграду: увидел здание, построенное году где-то в начале шестидесятых на Мойке – детский садик около «Новый Голландии». Он был простой и сугубо геометрический. В те годы видел в этом маленьком геометрическом объеме замечательный смысл современности. Сейчас я смотрю на него, думаю как он тут ни к чему около Новой Голландии Деламота. Почему? Смыслы сохраняют какой-то свой контур, но при этом меняют окраску. Это проблема внутренней трансформации смыслов в сознании, аналогичная превращению смыслового эмбриона в артикулированный замысел.
Когда-то мне не нравились кирпичные хрущевские пятиэтажки. Когда я сейчас смотрю на них, я думаю: «Вот дом, в котором можно любить». А в новом роскошном стеклянном доме это уже невозможно. Почему? Что мы вообще называем мертвым? Мы же пользуемся эпитетом «мертвое» вне отношения к существам, мы говорим: «мертворожденная музыка», мертворожденный стих, фильм. То есть идея, смысл смерти, присутствует в нашем смысловом поле, и мы едва ли сумеем от него избавиться, так как он составляет полюс к полюсу жизни. Каждый, конечно, понимает и соотносит его с вещами по-разному. Но мне кажется, что мы сейчас оказались захвачены инерцией распространения мертворожденных паттернов. Да и они были в свое время живыми, но усохли их смысл испарился, трансформировался а мы не успеваем это заметить. То есть тут все та же проблема времени, десинхронизация смысловых процессов и их понимания.
Что с этим делать? Это трагедия или просто трудность? В жизни же бывают войны, и как относиться к феномену войны. Он бессмыслен, он же абсурден, но в то же время это одна из основных смысловых структур человечества.
Что я называю мертвенностью? Обсуждая эту проблему я стал приходить к выводу, что архитектура всегда жила позитивными идеалами, такими как шпиль, купол, ровная стена. Они были символами порядка и света.
Архитектура вообще вся светилась – она строилась на земле, но изображала Небо.
Она вызывала восхищение, а не проблемы. Интонации вопрошания в архитектуре не было, в архитектуре всегда ставился восклицательный знак: «Вот это – да!» «Видал? Вилла Ротонда! Сигрэм Билдинг, вот это да!» И это все называлось «Красота». И вот мы подходим к какому то рубежу, когда небо утратило свой мифический ореол вечного совершенства, его проткнули самолеты, ракеты, черный квадрат Малевича. Мне кажется, что будущее архитектуры – в возвращении на Землю и к ее проблемам, вопросам – вопрошаниям, которых не знала архитектура прошлого.
И в будущем архитектуры, может быть, возникнет эра сомнений и вопрошаний, и проблем. А чем проблемы лучше позитивных символов? Из-за проблем люди друг другу глотку не режут, а из-за позитивных утверждений режут и еще как. А если у вас есть проблема, у меня есть проблема, ну что мы сделаем? Посидим, поговорим. Подумаем, что делать. Проблема и вопрошание – это сближающая людей стихия.
Возможна ли архитектура проблемных ситуаций, например, в поисках стиля. Вот действительно, проблема, загадочная, заманчивая, ответа на которую я не могу найти. Как уклониться от утверждений в пользу квалифицированных сомнений и неопределенностей? Ведь сама категория неопределенности очень конструктивна, правда?
Сергей Ситар: Она непрерывно используется.
Александр Раппапорт: Используется, используется. В Новое время соотношение неопределенностей даже стало понятием, имеющим огромный позитивный, конструктивный смысл. Вот, сможет ли архитектура оперировать соотношением неопределенностей?
Евгений Асс: Уже оперирует.
Сергей Скуратов: Нет-нет, я хотел сказать, что человечество является носителем неопределенности, а архитекторы должны давать какие-то определенные решения, они должны быть носителями этих определенных решений. Мне кажется, что вообще все проблемы – оттого, что изменилось человечество, а не изменилось отношение человека с природой. Самыми счастливыми, самыми совершенными были первые люди, которые ходили по пустой планете, дышали свежайшим воздухом, убивали оленей, ловили рыбу и были счастливы безмерно, потому что их было мало, они были ценны друг для друга. Они не воевали с друг другом. А нынешнее человечество, оно не определено, потому что его много и потому что оно, на самом деле, само себе мешает. Но какие-то человеческие ценности не дают сказать: «Ты мне мешаешь. Ты мне враг. Ты мой соперник. Ты вдыхаешь мой воздух». Эта неопределенность на самом деле вполне определенна и требует войны. Но человечество стало настолько гуманным и интеллигентным, что оно ищет другие пути решения этого конфликта. Находится в таком глобальном заблуждении. Потому что животные друг друга пожирают. Так природа устроена.
Александр Раппапорт: Но не внутри одного и того же вида. И кто знает, может быть, мы со всеми нашими трагедиями и проблемами по своему самые счастливые из всех поколений, поскольку стали проблемой для самих себя. Впервые мы достигли рефлексивной экзистенциальности, и это остановит нас от стремления пожирать себе подобных. В этом принцип толерантности и авто-критицизма.
Сергей Скуратов: А вот архитекторы, они тоже немножко друг друга пожирают. Они в первую очередь почему-то пожирают своих предшественников.
Александр Раппапорт: Да, интересная мысль. Это, безусловно, интереснейший вообще феномен, почему вдруг в начале прошлого века стиль возненавидели такой лютой ненавистью. «Стиль, имитация – какой ужас, какой кошмар! Модерн – какой упадок!». Даже Ар Нуво прокляли. Откуда такая интенсивная ненависть к только что господствовавшим архитектурным стилям. Откуда такая ненависть? Эта ненависть симметрична позитивному стремлению создать нечто действительно безусловное, бесспорное. Быть может это проснулась страсть обрести себя в своем времени, тогда гипертрофированная, но теперь более понятная.
Она превратилась тогда в ненависть к самому Времени, как всепожирающей и властной стихии. Авангард отталкивался от преклонения перед историей и требовал для себя свободы, Маяковский предлагал «загнать клячу истории». хотя сам писал, что все мы немного лошади… Тогда то и родилась идея пространства как сфера свободы, а вышло что вместе с этой свободой пространство стало сферой произвола. Эта была идеология конструктивной воли масс, воплощенная в революционной перестройке мира. А что получилась – массовые убийства и самоубийства.
И мне кажется, что проблема вот так, как ее стали трактовать в философском дискурсе конца XIX века, тот же Бергсон и другие – она становится очень конструктивной, она не является безнадежной. Проблема является рациональным, интеллектуальным и эмоциональным освоением неопределенности. Неопределенность надо не устранять, а осваивать, потому что желание устранить неопределенность приводит к устранению носителя этой неопределенности. А потом оказывается, что победители, уничтожив носителей неопределенности, получили от них в наследство все те же неопределенности.
Голос из зала: Можно ли какие-то связи установить между мертвым в архитектуре, плохим вкусом и пошлостью?
Александр Раппапорт: Что такое пошлость? Пошлость – форма лицемерия. Пошлость – это боязнь смысловой откровенности. Пошлость – это прикрывание смысловой откровенности какими-то условными формами. В том числе и в архитектуре.
Голос из зала: Имитация?
Александр Раппапорт: Не всегда имитация, ведь мы можем подражать и хорошему. Но вот между имитацией и пошлостью – тонкая, неуловимая грань. Трудно назвать, кто изображает из себя честность, а кто на самом деле честный человек. Замечено, что, например, люди, исповедующие какие-то ценности, предпочитают громко об этом исповедании не сообщать окружающим. У Артура Кестлера есть замечательное эссе о снобизме на эту тему.
Голос из зала: А мертвое в архитектуре разъясните.
Александр Раппапорт: Да, а мертвое в архитектуре, конечно, притворяется живым, даже более живым: Ленин был «живее всех живых», эта формула Маяковского. Умерев, он стал живее всех живых. Это был какой-то странный триумф смерти, в эпоху уже нового Средневековья. И Маяковский не бросал слова на ветер. Вот, написал: «Что такое хорошо и что такое плохо?» – стал учить добру. У него все время срывались с языка такие странные формулы. Когда Мандельштам однажды сказал Маяковскому: «Что Вы так громко читаете стихи, Вы же не румынский оркестр?» – Маяковский был удручен. Маяковский был конструктивистом, но ранимым человеком…
А Мандельштам, на мой взгляд, был не только классиком, но и носителем глубоких архитектонических интуиций – которые он с особенной силой выразил, например, в «разговорах о Данте». Кстати сказать, именно в поэзии интонация сомнения и вопрошания оказалась очень сильной. «Дано мне тело, что мне делать с ним?», – тот же Мандельштам. Но это было уже у Пушкина.
Голос из зала: А вот еще один вопрос. Что является внутренним в архитектуре?
Александр Раппапорт: Масса разных вещей. Вот, интерьер, например. Замысел – по отношению к произведению. Скажем, конструирование по отношению к стилю. Имитация по отношению к нормативности. Нормы – внешнее. Их имитация – внутренняя, а в процессе развития постепенно возвращается вовне, в мир вещей. А способность к восприятию внешних норм и к восхищению ими есть, конечно, тоже внутренняя способность. Так что как только вы начинаете размышлять о переходах внутреннего и внешнего, вы все дальше от ответов – ибо эти размышления ничем не кончаются, зато все глубже в сути дела, все ближе к существу творческого самосознания.
Голос из зала: Оппозиция жизни и культуры, да?
Александр Раппапорт: Противопоставляя живое и мертвое, я не пользуюсь философской категорией жизни сейчас, хотя стоит и об этом задуматься. Как только мы доходим до таких пределов, как категория жизни, универсум смыслов и их всеобщая взаимосвязь – становится настолько мощной, что анализ становится почти бессилен и чтобы избежать бесконечности превращается в миф, в идеологию. Я всегда подозревал что архитектура есть воплощение мифа, но опасно увлекаться идеологиями. Этим увлекалась архитектура Нового времени. Ничего хорошего из этого не вышло. А как совместить эти концы?
Голос из зала: А в чем отличие идеи и идеологии?
Александр Раппапорт: Это философский вопрос. Я думаю, что идея – это платоновская сущность вещи, которая по моему и есть индивидуальный смысл. А идеология – это есть совокупность представлений, формул, ценностей, которая вменяется, переживается, исповедуется или пропагандируется в качестве истинной или прогрессивной. Таковы ведь идеологии техницизма, коммунизма, монизма и им подобные.
Сергей Скуратов: У меня был такой вопрос. Вот, есть такое понятие, термин: «чистый архитектурный жест», «чистое понятное высказывание», «чистый образ». Это принадлежность к хорошей, правильной архитектуре? Или так, немножко современный рыночный продукт, рыночное качество, которое присуще архитектуре для того, чтобы ее легко было объяснять и, таким образом, ну, там, легко как бы продавать или выстраивать определенные отношения с обществом, или потребителем, и даже иногда с заказчиком?
Александр Раппапорт: Чистый – значит, лишенный каких-то обертонов. Но ведь говорится, что простота бывает хуже воровства. В культе чистоты в дизайне и архитектуре стерильность как понятие гигиены распространилась на всю сферу форм и завершилась культом геометрической мертвечины. Другой печальный пример культа чистоты – расовая чистота.
Но в архитектуре это не так просто. Архитектурные руины являются примером того, как чистый жест обогащается своей несколько запыленной явленностью. Чистота является нам заслоненной временем и его всесилием. И это типичная темпоральная, то есть временнАя, а не пространственная полифония архитектурного мышления. Но у нас полифоничность в архитектуре не культивируется. Мы сейчас скорее живем в эстетике одноголосия. И хотя Роберт Вентури пытался противопоставить этому одноголосию нечто сложное – у него пока что мало получилось – тенденция конструировать архитектуру из геометрических схем стала препятствием на этом пути.
Эксперименты в области полифонии ведутся. Но в них смысловая ткань становится несущественной. Как у Питера Эйзенмана, остается канва, а все смыслы из этой конструкции испаряются. Субстанциальность растворяется в логике. Поэтому логика, как и техника, становится смертельной, а живая мысль – она как бы уживается с ними. Понять себя внутри и изнутри своей продуктивной деятельности безумно интересно и трудно, но в этом-то и интрига. Мы все находимся на заре понимания человеческой природы и человеческой жизни и культуры.
Поэтому мы всегда работаем где-то в локусе, в каком-то локусе. Здесь, на этой грядке я могу выращивать укроп. А что там в лесу творится при этом с грибами, я иногда просто не знаю. Вот и я, как докладчик, принес вам на рынок эту петрушку и у морковку. А вы спрашиваете «А где же мясо?» Тоже где-то есть, значит, подождите, поищем, может быть и найдем в другом месте.
Сергей Ситар: Не везде есть места.
Александр Раппапорт: Имеется в виду, то, в каких местах это культивируется.
Сергей Ситар: Мы такое место…
Александр Раппапорт: Да, Вы являетесь таким местом.
Сергей Ситар: Мы надеемся, да.
Александр Раппапорт: Да, и я надеюсь, что я являюсь таким местом. Я считаю при этом, что ренессанс архитектуры зависеть будет не от архитекторов. Он придет не изнутри профессии, и не из науки и даже не из идеологии, а как мощное требование извне. Люди начнут требовать архитектуры, жаждать ее, как чистого воздуха и чистой воды.
И к этому времени должны быть среди архитекторов люди, которые тихо скажут: «Мы кое-что знаем об этом. Послушайте, у нас есть уже… Посмотрите, как мы делаем. Вот, смотрите сюда». А крик толпы: «Давай архитектуру!», – начнется раньше или позже.
Сергей Ситар: Это все-таки проблема количественная, или это все-таки проблема какая-то качественная?
Александр Раппапорт: Во многих сферах жизни мы никогда не проводили количественного анализа. Сколько людей врет самим себе на Земле? Конечно, есть такие, а сколько их? Немного или все. Или почти все, за небольшим исключением.
Голос из зала: Если время рассматривать как физическую величину, то переменная зависит от гравитации, от силы притяжения. Как от этих категорий зависит архитектура? Какие механизмы?
Александр Раппапорт: Я думаю, что прямо. Это очень похоже на архитектуру и прямо касается идеи времени. Это в пространстве листа – невесомость. Около тяжелого сооружения время течет иначе, чем около легкого. Встаньте перед какой-нибудь мощной стеной или легким таким вот ажурным скелетом, и вы почувствуете через несколько мгновений, что время в вас течет по-разному, там и там.
Кстати говоря, в легкой конструкции время течет из вас – наружу. Оно из вас как бы вытекает. Вы впитываете в себя пустоту. Рядом с тяжелым сооружением вы заражаетесь его тяжестью, и у вас начинается довольно сложный и загадочный диалог с этой тяжеловесностью. Но это все не описано, в проектах просматривается слабо, экспертиза и критика на это не обращает внимания.
Но на самом деле, сама по себе тяжесть… Даже имитация тяжести фото-способом очень быстро разоблачается. Вы, наконец, чувствуете, что нет, это не гранит. Это пластмасса. Первое время вы попадаете в иллюзию. Ну, как всякая иллюзия. От чего-то, от какого-то холода, который от него исходит, от каких-то неясных атмосферических бликов вы вдруг начинаете чувствовать, что, к примеру, вы сели именно на камень. Это не имитация камня. Изобразить этого нельзя, тяжесть неизобразима, хотя Ладовский требовал имитировать тяжесть, а сам все строил из тяжелого камня.
Аналогичный вопрос в архитектуре возникает и к слепоте, к тому, что вообще нельзя увидеть, к границам изобразительности в архитектуре, потому что нынешняя архитектура стала жертвой визуальности, сделавшись на девяносто процентов искусством визуальных образов. Но причина тут только в средствах – бумаге, рисунке, фотографии, кино.
Я убежден, что та индивидуальная архитектура, которая будет рождаться, будет чувствительна к внутренним потокам гидравлики воды, степени сырости и земли и атмосферы. Рядом с поэтикой пространства возникнет поэтика субстанции. Но человечество в целом будет требовать от архитектуры всей гаммы свойств. Ибо так воспроизводится осмысленное человечество, и человечность Homo sapiens.
|