Размещено на портале Архи.ру (www.archi.ru)

01.01.2006

Санкт-Петербург: Америка или Египет?

“Через Неву, через Нил и Сену мы прогремели по трем мостам”

Николай Гумилев

«Ведь и держусь я одним Петербургом
— концертным, желтым, зловещим,     нахохленным, зимним 

Осип Мандельштам.
“Египетская марка”. 1928

Богиня моря, грозная Афина,
Сними могучий каменный шелом.
В Петрополе прозрачном мы умрем
Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.

Осип Мандельштам. 1916

 

Привыкнув к тому, что Санкт Петербург – «окно», прорубленное Петром Великим в Европу, мы берем эти слова Пушкина на веру, хотя стоит прежде чем искать ответа на вопрос где Петербург и где желанная Европа –  задуматься над  смыслом афоризма.
Ну, почему «прорубленное» более или менее ясно. Петр орудовал топором, он и в Европу ездил с топором, обучаясь корабельному делу в Амстердаме, и по возвращении из Европы тотчас отрубил головы четырем стрельцам,( видимо не успев перейти из роли простолюдина в роль царя, ибо царю ремесло палача совсем не пристало) и в самом Питере, срубив себе самолично деревянную избу.
Но вот почему «окно», ведь логичнее было бы прорубить дверь. Окно, как заметил в свое время Георг Зиммель, в отличие от двери, обладает односторонней пропускной способностью и предназначено, в основном, для того, чтобы смотреть изнутри наружу, в то время как дверь допускает движение в обоих направлениях. Мысль, вполне применимая к случаю с Петербургом. Петербург, во многом будучи предшественником большевистских утопических строек, – является прежде и всего образом и  образцом Нового мира, построенном в одном, отдельно взятом городе. Он был своего рода потемкинской деревней, наподобие Всесоюзной Выставки Достижений Народного Хозяйства (ВДНХ), как образа коммунизма, построенного в одном, отдельно строящем городском парке.
Критики Петербурга как города «вымышленного» неисторического, лишенного корней  были во многом правы, но не справедливы, так как отказывали замыслу Петра в главном – в его проектности. Петр понимал, что строит нечто небывалое и не связанное с прошлым. Вопреки справедливой критике прав оказался Петр, его город победил, став особым историческим существом с ни на что не похожей судьбой, совершив кажущийся невозможным скачок в эволюции.
Населению, отнюдь не отпущенному не только что в Европу, но и на волю, тут предоставлялась возможность воочию увидеть «Россию будущего», которую лишь весьма условно можно считать Европой. Да, тут строили европейские архитекторы, да, тут царило итальянское и голландское барокко, но все же Петербург весьма мало похож на европейские города. Всякий кто бывал в Амстердаме или Венеции знает, что эти уютные и тесные поселения трудно сравнивать с питерскими масштабами.  В частностях можно найти в Петербурге следы Европы, но в целом – ее тут нет. И дело не только в масштабах. Творения Растрелии в других местах, например, в Митаве, хоть и хороши, ни в какое сравнение не идут с шедевром Зимнего дворца, тут само место поднимало зодчих на немыслимую  высоту.
Но окно существует не только для того, чтобы обитатели выглядывали на улицу, пусть даже европейскую. Окно служит еще двум, не обозначенным Зиммелем, целям, - через него в комнату попадает воздух и  свет. Оставим вентиляционные функции Питера в стороне, российский воздух никогда не делал граждан свободными.
 Но свет был не только неповторимым питерским светом неба но и светом знания. 
В 1698 году Петр Великий побывал в Лондоне, где имел случай встречаться по крайней  мере с двумя людьми, предложившими план перестройки английской столицы после пожара 1666 года по регулярному плану в духе версальских парков. Планы эти, принадлежавшие Кристоферу Рену и Джону Эвелину остались на бумаге - не удалось преодолеть прав частного землевладения, город восстанавливался в границах прежних земельных наделов. Однако Петра  не могла не поразить сама возможность строительства города «по чертежу», причем не какой-то  фортеции, а огромного  столичного города, метрополии. Такого до лондонских планов свет еще не видывал и Петру эта идея, видимо, запала в душу, как все технические новинки века, сколь бы фантастичными они в России ни казались, тем более, что он ,видимо уже там, смекнул, что в России частная собственность  градостроительству не преграда, а можно сыскать местечко и вовсе пустое, где не с кем будет делить участки. Но все же едва ли градостроительный проект был самым сильным впечатлением Петра от Европы.
Прежде всего Петр должен был быть поражен кораблестроением. Исчезнувшее ныне с наших глаз под воду, в конце 17 века оно переживало расцвет, который можно сравнить разве что с космической техникой. Взгляните на полотна и гравюры того времени, изображающие парусники, соединяющие стихию воды, ветра, неба и неуемный авантюризм. Английские и голландские верфи производили на Петра впечатление едва ли меньшее, чем на нас мог бы произвести цех сборки космических кораблей на мысе Канаверал.
В Англии  и Голландии Петр уже прослышал о том, что выходцы из этих стран переплывают на этих фантастических агрегатах, шхунах и фрегатах - через Атлантический океан и на «пустом месте» собираются строить новые города и новую цивилизацию. Америка запала в душу Петра, через несколько лет он посылает датчанина Витуса Беринга проверить, нет ли у России с Америкой общего берега.
Таким образом восторг перед чудом техники – парусными кораблями, гигантским  размахом планов американских колонистов и осознанием необъятности собственной страны могли сложиться в сознании Петра в план начинания, выходящего за пределы прорубания «окна» в Европу. Тут скорее можно говорить о дерзком открытии Нового Света у себя под рукой.
строительстве своей «Америки». Петр воистину стал сам себе Колумбом и анекдотическая подстановка Петра вместо Колумба в церетелиевском московском монументе получает свое историческое оправдание.
 Не догонять, а перегонять хотелось Петру, как впрочем и всем российским инициаторам.
И надо сказать, что ему и его наследникам удалось построить нечто такое, что  в действительности обогнало по тем временам не только Европу, но и Америку, ведь ей  не под силу были начинания, требовавшие таких гигантских средств и концентрации усилий, которые Россия могла обеспечить благодаря своему рабовладению. Америка поспешила за Россией в области института рабства, но наткнулась на демократию , чего Россия могла не бояться.  Россия обладала всеми преимуществами Америки  как новой земли, в сочетании с египетской концентрацией строительной воли, сосредоточенной в руках фараона – царя.
Петербург петровой эпохи, был еще отчасти похож на Новый Амстердам или Пенсильванию 18 века, но уже в руках Екатерины и Александра ушел так далеко вперед, что и сегодня Вашингтон отстает от Санкт-Петербурга по всем статьям. Случилось это, однако, не только вследствие неограниченного объема средств, истраченных на строительство, но и потому, что здесь удалось с самого начала в большей степени чем в городах  Америки овладеть Невой и ее рукавами. Сочетание водных пространств с северным небом с его предполярным светом и камнем привнесли в петровско-екатерининские утопические планы качество, которое не добудешь никакими деньгами и рабами – мистический синтез природы и искусства, сотворивший чудо, равного которому может быть до сих пор нет на земле, или же таких чудес совсем немного. В какой-то мере с Санкт Петербургом можно, наверное сравнить Великую китайскую стену, египетские пирамиды и сам современный Нью-Йорк.    

 Дельта Невы вызывает в памяти дельту ( то есть увиденное греческими глазами Александра Македонского устье) Нила, впрочем, слишком громадную для градостроительного охвата. Быть может именно она заставила Гумилева перечислить эти реки через запятую в своем мимолетном пророчестве. Дельта Невы не выходит за рамки  градостроительного освоения. Хотя даже по сегодняшним возможностям, идея воздвигнуть город сразу на обоих берегах этой фантастической по размерам реки была бы сочтена безумием. Может быть отсюда и идет городское безумие Питера?
 Лондон например, как и многие средневековые города примыкавшие к большим рекам, долгое время строился на одном, северном берегу Темзы и лишь значительно позднее стал распространяться на противоположный берег. Петр же задумал осваивать оба берега одновременно.
Такая затея подстать безумию большевиков, которые тоже испытывали неравнодушное отношение к рекам, и стремились заковать их в плотины ГОЭЛРО, что им в известной степени удалось, впрочем как и американцам. Большевики мыслили себе коммунизм как электрификацию, Америка проводила соответствующую автомобилизацию или моторизацию, ну а Петр Великий, мечтал о «канализации» всей страны.  Позднее, в 80е годы, большевики задумали и вовсе кощунственное мероприятие – повернуть все великие сибирские реки вспять. Может быть они и вправду мечтали оросить пустынные и залежные земли империи Тамерлана, а может быть просто захотели показать стихиям – кто тут хозяин,  но эта затея не удалась и послужила  если не главной  причиной, то во всяком случае  одной  из причин крушения их власти.
Пафос освоения природных ресурсов огромного масштаба, вообще, роднит Россию и Америку и  не раз Сибирь сравнивали  с Американским Западом. В привычной для советской идеологии самоидентификации «Новый Мир», слышен американский - «Новый Свет», ибо «свет» в данном случае обозначает как раз «мир», а не оптическое явление. Однако новизна в данном контексте оказывается не столько понятием географическим или даже историческим, сколько теологическим. Новый мир противопоставляется миру ветхому.
В отличие от большинства городов Западной России, имеющих женский род, Петербург - звено в цепи сибирских городов с их мужскими названиями ( Екатеринбург, Омск, Томск,  Новосибирск, Владивосток, Петропавловск ; последний  как бы эхом с окраин отвечал не столько Петербургу, сколько Петропавловской крепости. Каторга отвечала тюрьме.) Более женственный, хотя все же мужской Ленинград прижился в сознании отчасти потому, что привлек к городу не столько Ленина, сколько Лену – великую сибирскую реку, которая как и Нева – женское речное божество, что в мифологии города играет исключительно важную роль. В Петербурге мы имеем дело и с новым светом в его оптическом проявлении, так как специфически северный свет неба в этом городе отличается от света небес европейских и американских городов, а образовавшееся над Невой гигантское зеркало небесного свода дает  тип освещения, наподобие северного сияния, который вообще превращает образ города  – в икону, без гидростанций  освещая и освящая этот образ. Он вызывает в сознании  фаворский свет, «источник которого» по словам Ахматовой  «таинственно скрыт».
Конечно, Петр видел в городе не икону, а корабельную верфь и порт, его идеалом была машина и станок. Но в результате обрамления невских берегов в гранит и появления на набережных системы дворцов и шпилей, картина получилась такая, что можно говорить о механике духовных потоков, ибо икона ведь и есть не только образ, связывающий молящегося с прообразом, но и своего рода машина преобразования духовных энергий. Образ Санкт Петербурга несомненно производит такое преобразование душевных движений в духовный, в чем, вероятно, и скрыта его таинственная магия. Хотя в то же время самый вид его, образ тоже указывает на некое сакральное содержание. Петербург в отличие от Москвы строился не по схеме Небесного или земного Иерусалима, его структура иная, но чувство «нездешности» присутствует в нем с большой очевидностью, усиливая эту магию духовного трансформатора энергий.
Не случайно Бердяев, говоря о призвании человека, который должен быть сам солнцем и освещать мир, ссылается на впечатление от белых ночей, столь важных для образа Петербурга:
«И магическое действие белых ночей и необычную красоту их  можно объяснить тем, что в белые ночи не видно внешнего источника света (солнца, луны, лампы, свечи), что все предметы светятся как бы изнутри, из себя. Белые ночи романтически напоминают о нормальном внутреннем свете всех существ и вещей мира». (Смысл творчества. Опыт оправдания человека. YMCA-Press, Paris 1985, стр.107)
Энергетика Невы и ее рукавов производит поистине магическое впечатление. Даже какая-нибудь,  названные первооткрывательzми города на скорую руку  Малая Нева или Большая Невка  являет собой  речное божество, превосходящее силой своих темных водных масс Тибр, Арно и Сену. Заметим, что прочие реки города имеют как правило окончание на «ка», (Фонтанка, Мойка, Пряжка, Славянка, Карповка, Канавка. Две последние дают даже это «ка» дважды. Но вспоминая, что входит эта частица и в величественное понятие «река» так и хочется усмотреть в ней египетское «ка» – символ бессмертия душ усопших), как бы подчеркивая, что их место рядом с Невой подобно месту дворовых девок при барыне.  Неподвластная и своевольная, оборачивающаяся наводнениями Нева безусловно может считаться водным божеством и в силу этого ее фигура у ростральных колонн не кажется барочной аллегорией, а действует как подлинный кумир.  Сам медный Петр,  поднявший на дыбы не то коня, не то всю Россию был остановлен этой рекой, и свидетельствует, что лишь гранит может сдержать  порыв и царский и стихийный.
Несчастный пушкинский Евгений и его любовь приносятся в жертву этому языческому божеству как строительная жертва,  тем самым укрепляя строй самого города. Погибшие в его более или менее легендарных болотах массы людей делают град Петров своего рода Храмом на Крови. Да и сам Пушкин,  не стал ли строительной жертвой русской культуры, фундаментом, на котором покоится «наше все», пав на берегу самой ничтожной, если не считать Славянки, из петербургских рек – Черной Речки. Мифологема потопа, вообще столь существенная для Петербурга усиливается и расположением в центре города зверинца, делая из него еще и ковчег, причем удвоенный литературным ковчегом крыловского памятника в Летнем саду.
.
Попытка леблоновского проекта  превратить Петербург в крепость, окружив его бастионами и в Амстердам или Венецию, изрыв каналами – не удалась по многим причинам. Но не последнее место среди них и нелепая идея рыть каналы рядом с самой Невой, умножая и без того щедрый дар природы. Но еще важнее принципиальная не подвластность Петербурга всякому его ограничению. Подобно американским городам Петербург никогда не был заключен в кольцо оборонительных сооружений. Он весь сплошная открытость и в нем эта открытость и просторность, не дает зданиям сжать его улицы. Поэтому судьба Васильевского острова – не случайность нереализованной мечты, а историческая и мифологическая закономерность. Каналы засыпали, остался лишь Остров, как промежуток между водами, Томоновская биржа  воспроизводит островные  храмы Эгейского моря.
Открытость Петербурга соответствует и некоторой неопределенности границ Российской империи. Границы эти то расширяются, перемахивая даже в Америку, то сужаются. Их то хранят как самую важную государственную святыню, то забывают о них и мыслят жизнь в мире без соседей «единым человечьим общежитием».Эта неопределенность границ на северо-востоке обусловлена природой - кто знает, что такое граница России в районе острова Врангеля. Но проявляется неопределенность российского пространства и в загадочном провале цивилизации между Москвой и Петербургом как если бы их разделяли не сотни километров обычной земли, а  космические провалы.


Вода и камень соединяются небом. Камень оказывается не только символом самого Петра, но и силой, сдерживающей эту космическую энергию. Геологическое измерение петербургской мифологии роднит город с Египтом, гранит которого столь превосходит количеством  и совершенством своей обработки практические потребности, что вызывает священный ужас избыточности, отчасти сквозящий и в питерском пейзаже. Доставленные в подарок Александру Наполеоном  «финские» сфинксы чуют родную стихию трансцендентных энергий и вместе с Александровским столпом  образуют круговую поруку гранитных масс, в которую силой фельтеновского предвидения впоследствии вписался и Китай с его Шицзы.
Обаяние и силу  камня и пирамид  чувствовали почти все культуры, кроме китайской. Пирамиды возникали в греческой, римской , американской и европейской цивилизации. Но обелиски, выросшие у берегов  Сены, завершаются луврской стеклянной пирамидой, построенной  китайским архитектором Ио Минг Пеем.
В «Арабесках» Гоголь вдохновлялся Прианезиевой гравюрой , изображавшей улицу, на которую выходят здания всех исторических стилей, начиная с пирамид,  уловив и особый дух высокой градостроительной эклектики Петербурга. Петербург, как и поэзия Пушкина,  конспект мировой культуры. Но конспект не есть ли свидетельство начала творческой карьеры? Вот почему было бы совсем не странным увидеть в нем  действительную пирамиду. Нет смысла обращаться к американским пирамидам. Они – на юге и тогда еще слишком далеки от России. Мы говорим о севере, который, впрочем, как и юг в Америке стал прибежищем эмигрантов,  Петербург - хранителем всех культур и религий от православия до буддизма.
Правда он кажется несовместим с готикой. Готический собор  - дитя средневекового города с его стенами. Собор расширял пространство города до пространства мира в целом, но все же оставался  зданием-иконой, не выходящей на просторы языческого ландшафта. Петербург - город языческого мироощущения, его купол и свод – небо.

Бросается в глаза специфическая неизобразимость Петербурга. Конечно, бессмертные строки Пушкина, замечательные стихи Кушнера и пронзительные описания Достоевского или Белого выразительны, но Петербург не укладывается в них, как не укладывается в пейзажи и гравюры 18 века,  замечательные эстампы Остроумовой-Лебедевой или современные в том числе и панорамные фотографии. Быть может причина в его необычайной широте. Эта горизонтальная открытость  переживается  не только на набережных Невы, но и в самых скромных переулках, она как то поддерживается ветром и небом и всюду сквозит, напоминая о себе самым запахом питерского воздуха.
Что же до слов, то им, верно, не хватает сырости и тяжести, которые в соседстве с этой воздушностью и громадностью дают головокружительное ощущение полета.
Все это делает Петербург вещью, неспособной к тиражированию, образом и иконой, в отличии от обычных икон магическим местом. Таковы и египетские пирамиды, Стоунхендж, великие водопады,  вершины гор.

 
Казанова считал Неву скорее не рекой, а озером. Так оно могло казаться в спокойную погоду или зимой, кода  не заметно быстрое течение воды. С появлением мостов и ледоколов течение стало заметнее. Иосиф Бродский  назвал Неву  «городским морем»,  дав возможность увидеть в ней – «средиземное» море не только потому, что оно окружено сушей наподобие озера, но и потому, что оно стягивает к себе великие империи и цивилизации – египетскую, римскую, греческую и османскую, если не видеть тут и вовсе символа Атлантики, связывающего старый и новый свет. Но река имеет быстрое течение, и оно создает какой-то иной энергийный заряд.
Его таинственная энергия больше всего наводит на мысль о возможном строительстве на Неве плотины и странно, что на месте Троицкого моста  в советское время  не возник некий кипящий бурунами Днепрогэс. Но  Нева не заводь, она побеждает растекание и убегание и мосты над Невой разводятся, давая ход не только кораблям, но и взору.
.

Астольф де Кюстин писал, что когда император уезжает из Петербурга, город буквального сиротеет, остается пустым.  Позднее говаривали о советском Петербурге – «Декорации прекрасные, но на сцене идет не та пьеса?» Наблюдение отчасти точное, ощущение пустоты Петербурга – одно из его основных его свойств. Но было бы неверным видеть в этой пустотности обилие «пустырей» и покушаться на  их застройку, ибо в этой пустоте – сила Петербурга.
Пустота Петербурга, о которой было и пророчество, не отрицательная пустота небытия, но та философская пустота, из которой, по мнению буддистов, рождается все остальное. После того как император навсегда покинул Петербург, после того как вслед за ним из него переехали в Москву советские лидеры город продолжал жить, кто бы им ни правил и что бы тут ни происходило. Одной красотой этот феномен не объяснить.

Петербург не связан  с земными властями. Он не для них создавался и не им его судить. Есть нечто загадочное в чуде непокоренности Петербурга нацистам. Посмотрите на город с самолета, подлетающего к Пулкову, - взять такой кажется немудрено Конечно, есть подвиг, героизм ленинградцев, но ведь все города защищались, и все же многие пали. Тут какая-то магия. Город не дался Гитлеру.
Петербург вообще находится в каких то странных отношениях с населяющими и окружающими его людьми. Он снисходителен и в то же время безучастен. Жители, как  бы высоко мы их ни ценили, остаются  в нижних ярусах его необъятной архитектоники и не могут охватить ее. Пушкин недооценивал Александрийской колонны,  «церковь, а при ней школа – полезнее колонн с орлом». – писал он. Эти слова были бы куда естественнее в устах жителя Филадельфии. Пушкин полагал, что слава его как поэта поднимется выше Александрийского столпа и веря в то, что слово долговечней камня. Но гранит египетских пирамид оказался  прочнее литературных сочинений. Языки выветриваются и умирают, а камни – в том числе и розетский – их хранят и, кто знает, не окажется ли в будущем, что именно гранитный столп Дворцовой площади будет символизировать имя поэта слившегося с именем царя в едином изображении ангела.
Пушкин, поэт отчасти если не египетский, то все же африканский, приветствовал революционные преобразования Петра, но не принимал демократии капиталистической Америки. Но он недооценил и трансцендентного демократизма Петербурга.
Все это, однако, не означает какой-либо заносчивости Петербурга. Он вполне демократичен и равно благодушен ко всякому, разве что кроме своих откровенных врагов. Но это не американская демократия самоуправления и не революционная демократия Парижа.  Петербург демократичен тем, что уравнивает всех в своей несоизмеримости с каждым. Одних это может раздражать, так как Петербург не склонен подчиняться. Другим он дарует надежду на удачу, как покровительство.

Жорж Батай заметил, что революционные толпы испытывают особенную ненависть к архитектуре. После трагедии 11 сентября можно было бы добавить, что  и террористы тоже. Но вот легендарный выстрел Авроры, в отличие от парижской толпы, не уничтожил Зимний Дворец, как толпа  Бастилию,  и кажется,  стал  даже чем-то вроде салюта в его честь, придал ему славы. Да и сам крейсер, подпал под обаяние своего мифологического имени, и став техническим раритетом,  превратился в  колоннаду вышедших из употребления труб.

А сама революция? Разве обрела бы она свой мифологический смысл без Растрелли и Эйзенштейна, придавших октябрьскому перевороту дворцовую пышность.
Впрочем, большевики побаивались Петербурга. Город, подверженный дурным настроениям ноябрьской непогоды мог бы с той же легкостью, с какой он посадил их на трон, с него и скинуть. Перенос столицы в Москву был вызван, как  принято считать, страхом. Но, думается что не только страхом интервенции,  но и страхом перед  Петербургом как таковым. За стенами московского Кремля, им было спокойнее. Сталин перенес свой страх на Кирова, который мог представлять для него опасность не столько как льстивый «мальчик из Уржума», сколько как питерский лидер. Быть может тот же страх перед Петербургом не позволил советским руководителям осуществить казалось бы столь естественное в бесконечной череде их переименований главное -  переименовать Москву в Ленинград. Такая идея, кажется даже и не возникала, хотя  кажется вполне естественной – столица нового социалистического государства должна носить имя своего основателя.
Загадочная инверсия Кремля и Петропавловской крепости толкает на подозрение о какой-то мифологической каверзе. Петропавловка – будучи чем-то вроде копии Кремля вместо того, чтобы стать местом престола, стала узилищем его врагов и в силу каких-то тайных трансформаций места и времени в конце концов привела-таки к падению престола.
Москва – насколько позволяют природные и прочие условия – имитировала Петербург, но разделение ролей этих городов скрыто невыясненностью фундаментального проекта развития России в целом.

    ***

«Как клен и береза растут у порога/ росли у порога Растрелли и Росси/ и мы отличали ампир от барокко/ как вы в вашем возрасте ели от сосен», - писал о родном городе Александр Кушнер. Сравнение колонн с деревьями могло бы вести не столько к метафоре города как леса, идущую из 18 века, сколько как метафору города как дидактического пособия, в духе Бурно и Кампанеллы. Изобилие каменных стволов делает подлинный, живой лес в Петербурге удвоением сущностей. Немало радетелей подлинности исторических традиций города давно потирают руки в ожидании возможности вырубить Александровский сад перед Адмиралтейством, дабы вернуть ему горизонтальную перспективность плаца. Но  все же лесная метафора - это ребяческое восприятие,  в колоннадах и пилястрах фасадов, в этом лесе колонн видно другое -  строгая разлинованности пресловутый порядок, но не природный, а искусственный, берущей начало на Востоке и  в Греции как своего образец чистого листа тетради, табула раса – символ и  школьного урока, и детской души. Не случайно Кушнер усматривает в архитектуре именно  дидактику. Эта вот разлинованность говорит еще раз о своеобразной пустотности города,  здания не заполняют этой пустоты возможностей будущих письмен, но провоцируют их.  Конечно, есть в Петербурге и пустыри, которые могут быть застроены новыми сооружениями. Но пустотность его центральность пространств ни в коем случае не может быть заполнена новыми объемами, она и так полна каким-то силовым полем, насыщена своего рода духом упорядоченности, разлинованности. Случайно ли, что из-за этой разлинованности и упорядоченности города сама первая русская революция оказалась прямой противоположностью стихиям и этот далекий предок всех будущих штурмов, терактов и самоубийств принял математическую форму – карэ – этого предшественника «черного квадрата», в котором чуткое ухо не сможет не услышать отзвуков Каабы.
Тут уместно уточнить, что вода и камень не только тождественны, так как взаимно обрамляют и ограничивают друг друга и не только схожи, так как противостоят всякому сжатию и тем самым выражают свою собственную волю к существованию, но и противоположны, причем не только как твердое мягкому или мужское женскому, но и как стихия неоформленная, текучая стихии порядка, стихии геометрической.
Стихия речного потока, столь важная для Петербурга парадоксально связана с его морской судьбой. Город так и не вышел к морю. И хотя в качестве причин можно назвать прежде всего застроенность морского фронта города портовыми и промышленными сооружениями,  тут и иная проблема. Петербург, в отличие от Нью-Йорка, – город речной цивилизации. Море с ноябрьскими ветрами несет городу гибель, но спокойное море быть может нанесло бы городу иной, внешне не заметный но глубинный мифологический урон. Тема реки и моря в Петербурге вероятно одна из самых увлекательных и непредсказуемых по поворотам смыслов.
Впрочем- парадокс можно усмотреть и  в том, что бурное течение  Невы никуда, в сущности, не ведет. Гигантская протока впадает в  маркизову лужу, поросшую осокой заводь. Гигантская машина духа, предназначенная строить Новый мир, оказалась усыхающей, бездетной.
Петербург - машина без материала. дело без поприща, он напоминает самолет, зарастающий лианами в дебрях Амазонки.
Полагают, что Петербургу светит туристический бум. Вот расширят аэропорт , проведут дороги и покатит в Петербург мировой глобтроттер и будет  фланировать по набережным и коридорам Эрмитажа. Потечет в город золотая река.
Или говорят – восстановят заводы и  начнет Петербург производить. Все это как-то не для Петербурга. Он ждет подобно Илье Муромцу до поры до времени иного дела, а покуда пребывает в сонной задумчивости. Отчасти эта бездеятельность внушается самой топографией. Подумать только, в самом центре города – не кипение жизни, а тихая заводь, пустынные площади и плацы,  какой-то захолустный двор Петропавловской крепости, невинный пляж, Летний сад, в котором давно уже царит лебединый покой и наконец – само Главное Государственное «уединение» - Эрмитаж.
Это безмятежное состояние столь склонной к мятежам реки, однако отнюдь не сон и фимиам. Бездеятельность тут срывается в мятеж быть может именно потому, что не находит выхода накопленной подспудно энергии. Прислушайтесь к гулу Петербурга, стоя у Невских ворот Петропавловской крепости, вглядитесь в корявые водовороты его течения с Троицкого моста (особенно впечатляющие в дни ледохода) и вы почувствуете, сколь явственно дремлют здесь силы жизни и сколь неотвратимо призывают они делу, не спешному, но большому. А что это за дело  - не говорят.
Попробуйте стоя на берегу Невы представить себе Петербург Манхэттеном или лондонским сити с их банками и  биржами . Трудно представить себе и исключительно промышленный или торговый Петербург, хотя тут и заводы и гостиные дворы. Но напрасно считать этот город - музеем. Несмотря на огромное количество произведений искусства и памятников культуры, музейная жизнь Петербурга не может исчерпать его амплуа.
Показателен недавний эпизод с проектом реконструкции Мариинского театра ( на западе его все еще числят Кировским, возможно, улавливая в названии отзвуки великой персидской империи) и реконструкцией Новой Голландии. Тут опят перекличка континентов. Новая Голландия – на языке аллегорий 18 столетия,  безусловно. - Америка, а Мосс – калифорниец . Он и представил проект, вполне пригодный для Калифорнии. Петербургская общественность не приняла его по мотивам несоответствия историческому характеру застройки города, ссылаясь на то, что строительство такого рода сооружений может лишить города статуса «исторического» памятника. Сторонники проекта настаивали на том, что Петербургу нельзя погружаться в музейное оцепенение и нужно жить живой жизнью века. Вопрос, однако, в том – является ли калифорнийская архитектура подлинной жизнью века. Удивительно,  что историческая архитектура Петербурга не становится «антиком», напротив, как бы молодеет, да и среди зданий советского конструктивизма или «сталинского ампира»  есть немало замечательных зданий.
Однако, несоответствие высотных конструкций Мосса Петербургу лежит глубже. Не  музейная ансамблевость противоречит этим вертикалям, а общий горизонтальный дух города, в котором сквозит имперское центробежное начало, стремление вдаль. Роль главной вертикали «третьего Рима» естественно играет вариант собора святого Петра,  римский прототип которого тут как бы раздвоился на Казанский собор, татаро-монголькое имя, след позапрошлой  империи,  и Исаакий, с его иудейским именем, неожиданно окликающим  американского Авраама. ( тут не хватает  Моисея, но быть может и он скрывается  в египетских ассоциациях Мандельштама.) Только он  оставляет за собой право быть его подлинной главой, а не Александрийский столп.( Впрочем при Пушкине Исаакия еще не было). Но вокруг раскинулись городские проспекты. «перштективы», линии, как и водные пути уводящие из города вдаль. Да и сама Нева в центре города напоминает некое всевидящее око Посейдона в ресницах своих мостов.
Проспекты Петербурга, по самому своему понятию  - орудия оптического рода, они способствуют дальнозоркости и охватывают мир по горизонтали. Не исключено, что именно они дали повод Иеремии Бентаму изобрести свой знаменитый «паноптикон» – проект тюрьмы, обеспечивающей круговой обзор из единого центра, ведь сочинил он этот проект, живя именно в Петербурге, в гостях у работавшего в России брата.
Но Петербург не тюрьма народов и Петропавловская крепость долгое время бывшая узилищем свободолюбия, утратив эту свою функцию, подчеркнула  скорее демократический характер имперского духа России.
В Петербурге, можно видеть образец  особого «российского» космополитизма. Тут и архитектура и архитекторы разных стран культур и вероисповеданий, составляющих подлинно интернациональную бригаду – Трезини, Растрелли, Ринальди, Тома де Томон, Кленце, Шлютер, Захаров, Воронихин.  Так что город стал , конечно, не  только «окном». Петербург стал и дверью, через которую в Россию хлынул поток западных спецов. Большая часть их так и оставалась в Питере. Тут и ученые и ремесленники, корабелы и врачи. Их имена до сих пор звучат в названиях городских улиц, институтов. Их прах все еще покоится на Смоленском лютеранском кладбище, ставшем за последние годы своего рода образцово-показательным местом мерзости запустения. Покойников не воскресить, но придать кладбищу подобающий некрополю вид – долг их потомков.
Конечно, и туризм, и возрождение промышленности – на благо, но для подлинного воскрешения Петербурга нужно нечто, что было бы подстать его внутренней сути, его исторической миссии.
Спрашивается,  что же это за миссия и есть ли в Петербурге силы, для нее?

               

   „Ленинградцы, дети мои“.  Акын Джамбул

 

Петербург тяготеет к трансцендентному, в этом его большее сходство с Египтом, чем с Америкой. Америка измеряет свои планы их доступностью. Петербургу больше подошли бы несоизмеримые планы. Такие несоизмеримые планы должны существовать, ибо без них мир не выживет. Вот эти планы и эти инициативы нашли бы в Петербурге адекватную среду и идеальную почву для развития. Но это должны быть воистину трансцендентные планы, а не проекты, рассчитанные на  местный успех или международный эпатаж.
Если Санкт-Петербург и можно сравнить с иконой, то следует оговорить, что никак не с той. что зовет к смирению и укрощению гордыни. Напротив, в Петербурге слышная величайшая гордость духа, настолько превышающая обычную ее меру, что никакая буржуазность не уживается с ним, это подлинно аристократический город, город аристократии духа. И в этой его гордости и несмиренности то, он, пожалуй, сродни и  Нью-Йорку и египетским пирамидам.
Какое же дело могло бы быть ему под стать. Столичная власть, министерства и ведомства с их чиновничьей чехардой. Так многие думали о Петербурге прошлого, так полагают и сегодняшние власти. Но нет, чиновники с их делами на мой взгляд мало трогают Петербург.
Писатели, художники, ученые, студенты ему ближе даже тогда когда они тут прозябают и нищенствуют. Случайно ли что выпускники школ и институтов после бала выходят на берега Невы, как бы к родному божеству, чтобы поклониться и отдать ему дань утраты своей невинности. Пока что в этом видна лишь обрядов ость тихой провинции.
Специфика Петербурга не только в его неповторимой природной магии и не только в уникальном единстве камня, воды и света, но и в искусстве соединившего архитектуру с этим ландшафтом. В этом синтезе природы и искусства Петербург выбивается из ряда исторических и урбанистических категорий. Он не феодальный и не капиталистический, не рабовладельческий и не социалистический город.  В нет знаменитого социального «гемайншафта», но нет и «гезелльшафта».  Его  окно в Европу была окончательно забито досками немецкой блокады, ибо Гитлера в Питере победил не Сталин  московских царей, а фараон трансцендентной жизни пустоты.
Конечно речь идет не о возвращении к заупокойному культу, тайна и урок Египта и Америки лежит, вероятно в иной плоскости – плоскости столкновения движения и покоя. Почему не удались аналогичные проекты создания новой столицы в Бразилии в 50е годы или реформы Эхнатона, которого сравнивают и  с Петром, и с большевиками. Что тут общего?
Быть может ответ на это вопрос кроется в диалектике и драме движения и покоя, кочевого и оседлого типов цивилизаций. Наследуя европейскому Возрождению, Петр, вероятно, оказался и продолжателем татаро-монгольского динамизма, с его жестокой решимостью к «перемене мест» от которой сумма слагаемых все же изменилась. Здесь нет места для углубления в темную историю взаимодействия кочевых и оседлых народов Евразии в Средние века, но думается, что Петербург – одна из страниц этого процесса и, может быть, далеко не последняя.
Египетская культура,  созданная в период начала земледелия и культа зерна, культа посева и погребения. Египет России, конечно, не пример. Но можно помыслить противоположный вектор – начало нового культа антроподинамики, рождения «антропотоков», в ситуации когда динамика уже не противостоит стабильности  и они  соединяются столь же мистически как загробная и живая жизнь соединяются в египетской геометрии камня.
Динамика водных потоков в таком случае не что иное как предметное, материальное воплощение этого молодого движения, этой юной крови, бередящей сознание России уже не первую сотню лет. Отцы, постоянно уступающие детям и дети, превращающиеся в новых консервативных отцов до того, как успеют сказать свое слово, - одна из граней этой новой проблематики, которая ни в коем случае Россией не ограничивается. Повсеместный на Западе дух движения, номадичности на самом деле не более как субститут глубокой динамики, постоянное обновление внешних форм быта – мода, не что иное как новое вопрошание о движении вне времени поколений и сезонов. И Санкт Петербург быть может дает какой-то туманный намек и ответ на скрытую тут загадку смены времен и поколений, сохраняя свою холодную молодость вопреки тяготам и ударам судьбы.

Америка дает нам один из вариантов этого синтеза нового кочевья и новой оседлости, итогом этого синтеза становится демократическая община и закон, организующий ее жизнь, выражающуюся прежде всего в накоплении. Тем не менее именно на американской почве возникает трансцендентальная философия и поэзия, возвращающая эту промышленную республику к культу природы. Египет дает пример одной из первых форм перехода кочевья к оседлости, культ земледелия и зерна, вырастающий в культ заупокойного мира.
В России конфликт кочевой и оседлой культур, генетически связанный с самим образованием московского государства в Петре приобретает некий новый синтез самозамкнутых инициатив, остановленности движения и канализации динамических импульсов этого движения в сторону тотальных реформ культуры. Петр Великий как бы выхватил эстафету кочевого синойкизма у Александра Македонского. Тот в  свои 33 года дошел до Египта и основал Александрию, Петр  на 34 году жизни начинает возводить  свой третий Рим, следуя, отчасти, и Константину Великому, перенесшему столицу империи в Византий.
Когда говорят, что Петербург должен стать “культурной” столицей России, культуру понимают по школьному, в виде музейно-библиотечного дела, а  проблема генезиса новой культуры 21 века здесь не ставится и не затрагивается, но энергийный смысл может иметь только такая постановка вопроса, только она застрахована от немедленного загнивания и культурной коррупции.
Только резонансом этих драматических столкновений кочевой и оседлой культур можно объяснить архаизирующий пласт русского футуризма, в котором технический динамизм Маринетти немедленно уходит в примитив и архаику Филонова и Хлебникова. Хлебников ищет синтеза статики и динамики в аритмии арифметических формул. Петербург находит их в ритме ландшафтных водно-атмосферических и геологических образов. На эти образы с необычайной чувствительностью реагирует неутомимый путешественник Николай  Гумилев, его сын и Осип Мандельштам, в жилах которого еще течет память иудейского кочевника в Египте.
Большевики поднимают новое кочевье - урбанизацию, рекрутируя свои кадры из крестьян и тем самым возвращая власти консерватизм, утраченный городскими подвижниками из разночинцев. Катализатором этих процессов служит, естественно, Петербургский ландшафт с его динамической мифологией. Переезд в Москву соответствует фазе охлаждения и консервации новых проектных структур, но в конечном счете и к реставрации традиционных форм власти.
Петербург и Москва – претенденты на роль третьего  Рима воспроизводит драму великого переселения народов, некогда создавшую Западно-римскую империю.

Петр, завоевывая шведские земли, выступает не столько как победитель иноверцев сколько как расширитель территории. Не ингерманландцев покоряет он, а ландшафт, не город, а реку. Пожалуй только Петру и удалось при этом преодолеть вечный мифологический стереотип “образа врага”, заменив его образом природы, «гением места»,  покорения не уничтожающего а  цивилизующего. Покоренная река становится божеством и облекает власть своим авторитетом.
Как не увидеть тут редкий пример мифологической логики, когда насилие и покорение вызывает в ответ не ненависть, а любовь, рождает не вражду, а союз, впрочем как и всякая любовь, эта любовь стихий и воли полна капризов и конфликтов.
 Вот почему Петроград столь же вымышлен и искусственен, сколь и натурален, естественен.
Этот петербургский натурализм  в наши дни оказывается созвучен экологическим настроениям. Сам то Петербург чрезвычайно неблагополучен в экологическим отношении и его оздоровление – практическая задача нескольких поколений, но идея природы в нем настолько сильна, что может приковать внимание тех, для кого экология – новая форма веры.  Но ясно, что жизненная сила Петербурга не в культурном обслуживании, а в инициативах глобального масштаба, в которых город мог бы не пользоваться помощью своих богатых соседей, но оказывать ее.
Понятие культуры в таком случае было бы применимо к Петербургу не в смысле распространения образования и форм развлечения, а как основа цивилизационного проекта, который волновал Пушкина и который противостоит как тоталитарной бюрократической власти, так и демократическому обществу массового потребления.
Не нужно думать, что выбор такого вектора в развитии города требует каких-то крайних затрат, сопоставимых с затратами на его строительство и капитальный ремонт. Совсем нет. Он предполагает только, что здесь начнут формироваться инициативные группы, работающие над этими проблемами и тем самым придающие иной смысл самому образованию в городских университетах, как направленному на решение труднейших а может быть и неразрешимых проблем формирования новой глобальной цивилизации.
Чувствительность к пейзажу и ландшафтной среде в таком случае оказывается уже не исключительной новацией Петра, а исконной традицией русской архитектуры и ее тяге к воде. Петербург лишь довел эту чувствительность до мощного энергийного потока, придал ей векторность и тем самым стал социально значимым центром цивилизационных инициатив глобального  масштаба.
Петербург –вечный двигатель духа, икона средостения стихий и географических категорий, не тонущая  и всплывшая Атлантида, отблеск могущественного светила, по своему город ночи и по-своему город солнца. Он и ждет несбыточного, своего дела.
Дело Петербурга сложившееся в душе Петра и поддержанное Екатериной и самими стихиями –  это какой-то цивилизационный проект, энергетика которого должна нести  обновление миру. Это Америка, но Америка не столько для себя  сколько а для чего-то большего. Это воплощение тех упований российских утопистов, которые вслед за Соловьевым видели в России некое предзнаменование, мировую идею, согласие всех культур и цивилизаций.
Сейчас, когда город украшают к празднованию 300-летия он остается невозмутимо спокойным, не возражая против этих достаточно скромных косметических операций, но и не впадая в неуместный восторг.  По сути дела этот юбилей с его нотами почтительности для Петербурга неуместен в силу его исключительной молодости. Вспоминается афоризм Чаадаева: «Счастливы люди  народы, родившиеся поздно!» Будучи рожден порывом «молодой» России  времен Петра, город сохраняет эту молодость прежде всего вследствие отсутствия настоящего дела, он, подобно Илье Муромцу, все ждет своего удела, который выше того, что предлагают ему заботливые радетели в чем-то, в ином и хотя пока что мало надежд на то, что этот удел в ближайшем будущем удастся осуществить, Петербург приучен к ожиданию.


     *****
В заключение стоит сказать несколько слов о характере всего вышеизложенного. Наш взгляд на вещи можно было бы назвать «гипотезой», хотя и не научной. Это – проектная гипотеза. Она обладает особым типом истинности. Истинность этой гипотезы сохраняется только в рамках некоторой определенной проектной инициативы. И с такого рода истинами современному научному сообществу редко приходится иметь дело. Оно привыкло к «научным» истинам.
Последние добываются математическими, естественными и историческими дисциплинами.
Математика, как и религия, открывает вечные истины, естественная наука – описывает состояние дел в мире, безразличные относительно настоящего прошлого и будущего, точнее – инвариантные времени,  история дает знания о прошлом.
Так или иначе, научные истины основаны на том, что их знание не зависит от человеческой воли, от проектности человеческих действий.
Проектная установка сознания, разумеется, от волеизъявления мысли освобождена быть не может. В проектном сознании речь идет о том. что мы хотим, а не о том. что есть. Проектировщика интересует и «статус кво», но лишь как частный факт его интегративного действия.
Ясно, что судьба Петербурга может обсуждаться (как впрочем и всякая судьба) только проектным сознанием и проектной волей. В таком сознании интегрируются не только многие частные идеи и мнения , но и -  прежде всего – временные горизонты существования объекта: его прошлое, настоящее и будущее. Всякое знание об объекте, в котором эти горизонты интегрированы в определенное единство представлений можно было бы считать мифом. Миф Петербурга и есть то, что по логике самой деятельности должно лежать в основании проектного мышления о нем. Вне мифа никакое сознание не может выдвинуть проектосообразного знания и обрести энергию для его осуществления.
Говоря о воле, необходимой для проектного отношения к городу, нужно сделать две оговорки. Конечно, как бы значима ни была воля Петра, Екатерины, Александров и Николаев – в случае с Санкт-Петербургом ее усилий было бы недостаточно для того, чтобы создать такой город. Тут безусловно вмешался случай, точнее стихии, магия места, совпадение условий, одним словом нечто такое, что никакой проектной предусмотрительностью и волей не учтешь. Но этот случай состоялся и продолжает действовать. Второе соображение касается того, что после ликвидации культа личности и его последствий, что безусловно во всех смыслах было величайшим благом, исчезла и личная воля к форме, которую никаким коллективным безволием не компенсировать. Эту сторону дела отнести к случаю или природным стихиям уже нельзя. Тут необходимо задуматься над природой демократического строя и демократической культуры и границами их творческих возможностей. Проблема эта, конечно, не исключительно петербургская. Но то, что в этом городе она обретает особую историческую наглядность делает ее и для Петербурга своей, своим кровным делом.
Стоит сказать несколько слов о межпредметном или синтетическом характере проектного воображения, которое способно обсуждать и выдвигать такого рода гипотезы. В этом воображении в принципе важно достигать органического представления или органической идеи. Тут необходимо как-то изловчиться соединить то, что в ходе эволюции систем знания и профессий давно потеряло связи. Образы пейзажа, с его светом, характером облачности, запахом ветра и представления о социальных стратах города, его низах и элитах, конфессиональных и профессиональных сообществах, представления о волевом стремлении к целям, причем – разным целям и пассивному подчинению среде и магии места, сознательным усилиям и случайности, порой  ломающей эти усилия, но – в очень редких и счастливых случаях, как раз таких как в Санкт Петербурге – многократно увеличивающих их эффект.
Социологи и экономисты едва ли станут вдумываться в характер небесных знамений и небесного света, в запахи воды или ритм волн, художники и поэты – принимать во внимание задачи политической борьбы, хитрости и порой вероломства,  потребовавшихся для осуществления градостроительных планов,   историки в далекие и несвязанные с городом параллели в других частях света. Однако для создания мифологической подосновы проекта необходимо все это и многое другое связать в единый органический  узел идей и образов и придать этому синтетическому существу собственную жизнь и волю. Все это, конечно, весьма труднодостижимо, особенно в век разделения ответственностей. Бюрократической пассивности власти и ограниченного горизонта профессий. Казалось бы лишь архитекторы остаются «синтетическими» специалистами, способными на такой ход мысли. Но, будучи подчинены почти всем и не властными ни над кем, возьмутся они эта такую задачу.
Но при отсутствии такого ясного мифопологаюшего отношения к объекту мы постоянно будем во власти либо статус кво, то есть нынешнего положения дел, которое сами считаем весьма неблагополучным, случайным и требующим коренного изменения. Либо окажемся во власти исторического мифа, согласно которому объект должен быть тем. чем он был согласно фактам научного анализа. Этот реставрационный миф и оказывается на сегодняшний день компромиссом между проектным и научным мышлением и именно он толкает людей не столько на действия, сколько на их ограничения.  
Судьба Петербурга в таком случае оказывается в руках музейных работников и управлений по охране памятников архитектуры. Город как целое при таком подходе обычно распадается на сумму знаний о судьбе отдельных его объектов, а общие свойства города сводятся до формальных абстракций типа предельной высоты зданий, ширины улиц и т.п.
Эта точка зрения – абсолютно необходимая в качестве одной из составляющих проектного подхода ,  ни в коем случае не может его исчерпывать, ибо она консервирует некоторый достаточно случайный горизонт временного существования города ( иным и не может быть реставрационный подход) и фактически омертвляет жизнь города как целого.
Можно, конечно, усомниться в том, что город, как объект нашего внимания и воли, обладает такой вот, достаточно независимой собственной жизнью.
Прежде всего кажется, что наделение его этой «собственной» жизнью противоречит самому принципу волевой направленности проектирования. Мы ведь принимаем, что в проектировании город должен быть не тем, чем он является, а тем, что мы хотим из него сделать.
Это противоречие – главная трудность и препятствие в построении логически связного проектного знания и обоснования проекта. Разрешается это противоречие в границах мифополагающего сознания, где под мифом понимается некоторое представление, интегрирующее знания как проектного, так и исторического характера. При этом собственно проектная часть этого представления не ограничивается нашей, современной волей, но входит в историческую судьбу объекта как обнаружение волевых и проектных импульсов всех тех, кто уже вложил свои силы в его построение. Для того, чтобы такая интеграция волевых вкладов обрела цельность, необходимо выбрать некоторую систему отсчета, позволяющую разделить приемлемые и неприемлемые, желательные и нежелательные ценности и векторы возможного развития объекта. Собственно в выборе таких ценностей и связывании их в единую картину и представление и заключается работа построения проектных или если хотите – проектно-мифологических гипотез объекта.
Вышеизложенное необходимо отнести к эскизам такого рода работы.
В качестве гипотезы и эскиза всякое предложение такого рода подлежит критике и обсуждению. Критика же, со своей стороны должна ясно понимать, что по поводу  проектно-мифологизирующего текста могут быть высказаны любые соображения, но не выходящие за пределы обще проектной установки сознания. Критика, которая выведет представление за эти пределы и возвратит ситуацию в положение поисков научных истин или фиксации статус-кво, тем самым автоматически закроет дискуссию проектного типа и окажется бесплодной с точки зрения проектирования путей развития объекта.
Это – трудность которая стоит перед критическим сознанием в такой же мере. Как и перед собственно проектным. Непривычность усилий, требуемых в данном случае состоит в том. что мы вынуждены наделять наш объект жизнью и собственной волей к существованию, вкладывая в него свои идеи и ценности, а сами эти идеи и ценности так связывать с историей и характером объекта. Чтобы они не выглядели навязанными ему вопреки его природе.

В нашей российской практике долгое время такого рода установки не рефлектировались, так как прооектно-мифологчиеский горизонт волепроявления был узурпирован партийно-бюрократическим аппаратом. Только он имел право говорить, что истинно и что должно, что должно жить и развиваться, а что умереть своей или, увы чаще именно так  - насильственной смертью. Именно эта партийно-бюрократимческая воля указывала что может быть сохранено а что – снесено, что прекращено, и что продолжено.
В применении к Петербургу эта партийно-бюрократическая воля оказалась не столь катастрофической , сколь могла бы быть. И это опять таки одна из тайн и загадок города. Было снесено множество ценнейших памятников, но основной массив остался цел, были продолжены работы по обрамлению Невы гранитными набережными и была начата реконструкция многих зданий. Теперь, когда партийно-бюрократическая воля отошла в историю, единственной оставшейся градостроительной инициативой стали наряду с частными интересами разных финансовых групп позиции консервативно-охранительной реставрации.
Наряду с ней, правда, можно заметить и некоторые частные попытки проектно-мифологизирующего творчества. Такие, скажем, как мифопоэтические и геополитические фантазии А.Дугина. В силу немногочисленности и разорванности, оторванности от деятельности собственно государственных институтов, они кажутся либо абсолютно маргинальными, либо, напротив – пророческими откровениями и единственными истинами в конечной инстанции. Еще не сложился климат непрерывного обсуждения и дискуссий в сфере проектно-мифологической переоценки нашей исторической ситуации.
Руководство страны, выдвинув несколько утопический призыв создания национальной идеи, вскоре этот призыв забыло и направило свои силы на борьбу с терроризмом, так что теперь уже стало казаться, что все, что не про терроризм, то против борьбы с ним и вскоре будет запрещено.
Тем не менее, для решения множества задач необходимо продолжение усилий по выработке конкретных представлений и судьбе разных слагаемых национальной идеологии – от строительства чистых общественных туалетов, до судьбы городов и регионов с их уникальными возможностями и предрасположенностями.
Именно эта индивидуация судеб слагаемых государства и культуры должна прийти на смену бюрократическим разнарядкам, «нормам и правилам» Угрюм-Бурчеевых социалистического градостроительства.
Мероприятия, сопряженные с празднованием 300-летия Санкт-Петербурга вслед за аналогичными мероприятиями по подготовке к 850-летию Москвы остаются в сфере ремонтно-строительных работ и частных реставрационных проектов. Конечно, они дают известный импульс к осмыслению задач развития городов и их судьбы, но обременены такой неимоверной спешкой, отягощены столь алчной коррупцией и неразберихой «мероприятия», что трудно ожидать от них спокойной и напряженной творческой работы в построении проектно-мифологических гипотез. Тем не менее, живя не на облаке, а на земле, мы можем использовать этот импульс для того, чтобы  заботы об этой судьбе не погрязали в мелочах и борьбе ведомственных и финансовых интересов, а возвращались к тому горизонту умозрения в образах, к которому и зовет нас немеркнущий образ Санкт-Петербурга.